безоружный, и еще на вышке часовой с автоматом, -- но воздух настоящий и
настоящее небо! "Руки назад! идти по два! не разговаривать! не
останавливаться!" -- но забывают запретить запрокидывать голову! И ты,
конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отраженным, не вторичным -- само
Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние
облака.
небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану
тут умней. Я многое пойму здесь, небо! Я еще исправлю свои ошибки -- не
перед [ними] -- перед тобою, Небо! Я здесь их понял -- и я исправлю!
непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под
эти гудки, они кажутся рогом торжества, -- а отсюда так ясно их ничтожество.
надо успеть!
всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда-нибудь на воле идти по
площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю такую
систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один, каждый
влево -- минус один. И как бы быстро нас ни крутили, -- не спешить это
[представить], а только успевать подсчитывать итог. И если еще по дороге в
каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к
колончатой башенке над самой площадью, и при этом счет запомнишь, то в
камере ты потом всё сориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно.
будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь.
разговаривать на прогулке запрещено, это неважно, надо уметь, -- зато именно
здесь вас наверняка не слышит ни наседка, ни микрофон.
и в камере, но договаривать главное любим здесь. Не в один день мы сходимся,
мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне рассказать. С ним я учусь
новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что
никогда не стояло в моем плане и, как будто, никакого отношения не имеет к
ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я откуда-то знаю, что моя цель
-- это история русской революции, а остальное меня совершенно не касается.
Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; всё
прочее, что липло, я отрубал и отворачивался. А вот свела судьба с Сузи, у
него совсем была другая область дыхания, теперь он увлеченно рассказывает
мне всё о своем, а свое у него это -- Эстония и демократия. И хотя никогда
прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем более --
буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюбленные рассказы о
двадцати свободных годах этого некрикливого трудолюбивого маленького народа
из крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; выслушиваю принципы
эстонской конституции, извлеченные из лучшего европейского опыта, и как
работал на них однопалатный парламент из ста человек; и неизвестно [зачем],
но всё это начинает мне нравиться, всё это и в моем опыте начинает
откладываться. *(19) Я охотно вникаю в их роковую историю, между двумя
молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская
наковаленка. Опускали на неё в черед удары с востока и с запада -- и не было
видно этому чередованию конца, и еще до сих пор нет. Вот известная (совсем
неизвестная...) история, как мы хотели взять их наскоком в 18-м году, да они
не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили
белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили
по ней еще и в сороковом году, и в сорок первом, и в сорок четвертом, и
одних сыновей брала русская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И
пожилые таллинские интеллигенты т
и, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у "дяди Джо" (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек пятнадцать сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться.
нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спертым. Еще после
прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если
кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не во
время, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя
подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду -- прочь такую книгу!
Гоголя -- прочь! Чехова -- тоже прочь! -- слишком много еды!" Есть ему не
хотелось, но он всё-таки съел (сукин сын!) порцию телят и выпил пива".
Читать духовное! Достоевскогод-- вот кого читать арестантам! Но позвольте,
это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме
хлеба и [колбасы]"?
-- белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая все, чтобы быть
некрасивой: лицо её набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы
фиолетовые, а выдерганные брови -- черные. (Вообще-то, дело её, но нам бы
приятнее было, если бы являлась фифочка, -- а может начальник Лубянки это
всё и учел?) Но вот диво, раз в десять дней придя забрать книги, она
выслушивает наши заказы! -- выслушивает с той же бесчеловечной лубянской
механичностью, нельзя понять -- слышала она эти имена? эти названия? да даже
сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько
тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все
сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под буквами
(есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся
местах. Мы волнуемся, хотя ни в чём таком не виновны: придут и скажут:
обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не
требуется, и мы лишены на три месяца книг, если еще всю камеру не переведут
на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы еще не
окунаемся в лагерную яму -- уж очень досадно будет без книг! Ну, да мы не
только же боимся, мы еще трепещем, как в юности, послав любовную записку и
ожидая ответа: придет или не придет? и какой будет?
больше налегать на чтение или дрянь принесли и будем больше разговаривать.
Книг приносят столько, сколько в камере -- расчет хлебореза, а не
библиотекаря: на одного -- одну, на шестерых -- шесть. Многолюдные камеры
выигрывают.
всё равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки
-- уникум. Вероятно, свозили её из конфискованных частных библиотек;
книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями
повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала
покопаться у себя за пазухой -- и здесь, в самом логове, можно было читать
Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного
Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать
запрещенное. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, что они
нам дают -- лень и невежество.)
подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется
показать кому-нибудь, что' ты прочел и что' отсюда следует, и вот уже
затевается спор. Спорится тоже остро в это время!
-- к нам впустили шестого.
уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не
горела лампочка, и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрел в
полные глаза, он щурился. И молчал.
ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый,
мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок.
молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски -- он молчал. Лишь
постепенно на его изможденном желтом полумертвом лице появилась улыбка --
единственную такую я видел за всю мою жизнь!
как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку.
Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, что' это, бросился,
схватил узелок, развязал на столе -- граммов двести там было легкого табаку,
и уже сворачивал себе четырехкратную папиросу.
гражданскую войну, был царский офицер Николай Е. (я вспомнил эту фамилию, я
видел её среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с
неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В
этой теплушке провел свои первые годы и сын Юрий, рожденный в 1917 году,
ровесник революции.
и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий
рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адъютанта в штаб
армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в
разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов -- но орден Красного
Знамени, не какой-нибудь! -- аккуратно прилёг к его гимнастёрке. Так он
окончил финскую войну с сознанием её справедливости и своей пользы в ней.