одним столом, лежать с ним в одной постели. За Марию я даже готов
бороться, хотя слово "борьба" связано у меня с чисто физическими
представлениями и кажется поэтому смешным - смешно драться с Цюпфнером.
Мария еще не умерла для меня, как, в сущности, умерла моя мать. Я верю,
что живые могут быть мертвыми, а мертвые живыми, но совсем в ином смысле,
чем в это верят протестанты и католики. Для меня Георг, подорвавшийся на
противотанковой гранате, куда более живой, чем собственная мать. Я вижу
этого веснушчатого неуклюжего мальчугана на лужайке возле мраморного
Аполлона. "Не так, не так..." - орет Герберт, потом слышу взрыв и крик, не
очень громкий, слышу, как Калик изрекает: "К счастью, Георг был
сиротой..." Проходит полчаса, мы ужинаем за тем же самым столом, за
которым состоялся суд надо мной, и мать говорит Лео:
ведь правда?
утешения в глазах десятилетнего сына.
Центрального бюро организации "Смягчим расовые противоречия"; она
совершает поездки в дом Анны Франк и при случае даже за океан и произносит
в американских женских клубах речи о раскаянии немецкой молодежи,
произносит их тем же сладким, мягким голосом, каким сказала, наверное,
прощаясь с Генриэттой: "Будь молодцом, детка". Ее голос я могу услышать по
телефону в любое время, но голос Генриэтты уже не услышу. У Генриэтты
голос был на удивление глуховатый, а смех звонкий. Как-то раз, играя в
теннис, она вдруг выронила ракетку, остановилась и, задумавшись, поглядела
на небо; в другой раз за столом она уронила ложку в тарелку с супом; мать
вскрикнула и стала причитать из-за пятен на платье и на скатерти;
Генриэтта ее не слушала, а потом, придя в себя, как ни в чем не бывало
вынула ложку из супа, обтерла ее салфеткой и снова принялась за еду; в
третий раз на-нее нашло, когда мы играли в карты у горящего камина; мать
разозлилась не на шутку и закричала:
она бросила карты, которые все еще держала в руке, прямо в камин.
удалось спасти всю колоду, кроме семерки червей, которая успела обгореть;
с тех пор, играя в карты, мы не могли не вспоминать Генриэтту, хотя мать и
пыталась делать вид, будто "ничего не произошло". Мать вовсе не злая, она
просто непостижимо глупа и бережлива. Она не разрешила купить новые карты,
и мне думается, что обгоревшая семерка червей все еще в игре, но, когда
мать, раскладывая пасьянс, натыкается на нее, она ни о ком не вспоминает.
Мне бы очень хотелось поговорить по телефону с Генриэттой, жаль, что
богословы не изобрели еще аппаратов для таких разговоров. Я разыскал в
телефонной книге номер родителей, постоянно забываю его: "Шнир, Альфонс,
почетн. д-р, ген. директор". Почетный доктор - это была для меня новость.
Набирая номер, я мысленно шел домой - спустился по Кобленцерштрассе, вышел
на Эберталлее, свернул налево к Рейну. До нас примерно час ходьбы.
Горничная уже сняла трубку:
телефонный кабель почувствовал, что она в растерянности. Впрочем, пахло от
нее довольно-таки приятно - мылом и чуть-чуть свежим лаком для ногтей.
Очевидно, она знала о моем существовании, но не получила твердых
инструкций на мой счет. А слухи ходили самые темные: отщепенец...
смутьян...
приметы моей матушки: родинка слева, чуть пониже губы, бородавка...
нашем доме целый телефонный узел. Только у отца стоят три аппарата:
красный - для разговоров о буром угле, черный - для связи с биржей и белый
- для частных разговоров. У матери всего два аппарата: черный - для
Центрального бюро организации "Смягчим расовые противоречия" и белый - для
частных разговоров.
"сальдо" записана шестизначная цифра - все ее счета за телефон (и конечно
же, расходы на поездки в Амстердам и другие города) оплачивает Центральное
бюро. Горничная подключила не тот телефон, и мать, сняв трубку с черного
аппарата, произнесла сугубо официальным тоном:
бы, наверное, ответил: "Это я, Ганс, как поживаешь, мама?" Вместо этого я
сказал:
по делам пархатых янки. Будьте добры, соедините меня с вашей дочерью.
вздох, и по этому вздоху я понял, как она постарела.
меня больше всего. Я не видел мать пять лет, должно быть, ей уже за
шестьдесят. Какую-то долю секунды я и впрямь верил, что она может
переключить телефон и соединить меня с Генриэттой. Ведь говорит же она
постоянно, что при желании может позвонить самому господу богу. Конечно,
это только шутка, все деятели говорят сейчас в таком тоне о своих связях:
у меня, мол, прямой провод с ХДС, с университетом, с телецентром и с
министерством внутренних дел.
что-нибудь: "ничего" или даже "дерьмо". В ее устах это слово не прозвучало
бы грубо, ничуть. Раньше стоило только Шницлеру завести речь о
"мистическом трансе", в который она впадает, как Генриэтта сразу же
выпаливала: "дерьмо", и это слово было такое же милое, как слово "дерево"
(Шницлер писатель, один из тех паразитов, которые жили у нас во время
войны; когда на Генриэтту "находило", он всегда начинал болтать о
"мистическом трансе", и в ответ она коротко бросала - "дерьмо"). Конечно,
она может сказать и что-нибудь другое, например: "Я сегодня опять обыграла
этого дурня Фоленаха" или какую-нибудь французскую фразу: "La condition du
monsieur le comte est parfaite" [состояние господина графа превосходно
(франц.)]. Иногда она помогала мне готовить уроки, и мы смеялись над тем,
что она сильна в чужих уроках и слаба в своих.
богослову.
была связана с католическим богословием.
но что поделаешь, пути господни неисповедимы.
появилось искушение спросить ее о Шницлере, который по-прежнему свой
человек у нас в доме. Шницлер - упитанный холеный господин; тогда он прямо
бредил "европейской идеей" и "величием истых германцев". Из любопытства я
прочел позднее один из его романов - "Любовь француза", роман оказался
куда скучнее, чем я ожидал, судя по заглавию. Вся поразительная
оригинальность этого произведения исчерпывалась тем, что герой его,
пленный французский лейтенант, был блондином, а героиня, немочка с берегов
Мозеля, - брюнеткой. Шницлер вздрагивал каждый раз, когда Генриэтта
произносила слово "дерьмо" - в общей сложности это случилось, по-моему,
раза два, - однако утверждал, будто "мистический транс" часто вызывает
"неодолимую потребность изрыгать бранные слова" (хотя Генриэтта не
испытывала никакой "неодолимой потребности" и вовсе не "изрыгала" слово
"дерьмо", она произносила его очень просто). Чтобы доказать это, он
притаскивал пятитомную "Христианскую мистику" Герреса. В романе. Шницлера
было, разумеется, полно изысков, в нем, например, говорилось, что
"названия французских вин звучат так же поэтично, как звон хрустальных
бокалов, из которых влюбленные пьют за здоровье друг друга". Кончался
роман тайным браком героя и героини, вот этот-то брак и навлек на Шницлера
немилость имперской писательской, палаты: примерно месяцев десять ему не
разрешали печататься. Американцы обласкали Шницлера, как "борца
Сопротивления", и взяли на работу в свой офис по вопросам культуры; сейчас
он носится по всему Бонну и при каждом удобном случае рассказывает, что во
времена нацистов ему было запрещено печататься. Такому лицемеру и врать не
приходится, так или иначе он устраивает свои делишки. А ведь не кто иной,
как Шницлер, настоял на том, чтобы мать послала нас к нацистам - меня в
юнгфольк, а Генриэтту - в "Союз немецких девушек".
бороться, вместе страдать.
запасов.
тень на мое отношение к событиям, ясное и объективное, - я знаю... - тут в
голосе его слышалась непритворная дрожь, - я знаю, что фюрер уже держит в
руке ключ от нашей победы.