меня надежда на то, что я останусь дома, ни в малейшей степени не
оправдалась. Однажды вечером господину опекуну заявили, чтобы он собрался
к завтрашнему утру в дорогу. Отправляться надо было спозаранку и по пути
заехать в Хожеле, чтобы Селим мог проститься с отцом. Действительно, мы
встали в шесть часов, еще впотьмах. Ах, душа моя в ту пору была мрачна,
как это зимнее утро, темное и ветреное. Селим был тоже в прескверном
настроении. Едва встав с постели, он заявил, что этот дурацкий мир
отвратительно устроен, с чем я совершенно согласился, после чего,
одевшись, мы вместе отправились из флигеля в дом, где нас ожидал завтрак.
На дворе было темно, мелкие, колючие снежинки, взметаемые ветром, хлестали
нас по лицу. Окна в столовой уже светились. У крыльца стояли запряженные
сани, и в них укладывали наши пожитки, лошади позвякивали бубенчиками,
возле саней лаяли собаки; все это вместе взятое являло, по крайней мере
для нас, такую унылую картину, что при виде ее сжималось сердце. В
столовой мы застали отца и ксендза Людвика, которые расхаживали взад и
вперед с серьезными лицами; Гани в комнате не было. С бьющимся сердцем я
поглядывал на дверь зеленого кабинета: неужели она не выйдет, неужели я
так и уеду, даже не попрощавшись? Между тем отец и ксендз Людвик принялись
давать нам советы и читать нравоучения. Оба начали с того, что теперь мы
уже находимся в том возрасте, когда нам не нужно повторять, что такое
учение и труд, тем не менее оба ни о чем другом не говорили. Все это я
слушал с пятого на десятое, едва не давясь гренками с теплой винной
подливкой. Вдруг в комнате Гани послышался шорох; сердце у меня забилось
так, что я едва усидел на стуле. Но вот дверь отворилась и вошла... в
утреннем капотике и папильотках мадам д'Ив; она нежно меня обняла, а я с
досады за испытанное разочарование едва не запустил ей в голову стакан с
подливкой. Она, со своей стороны, также выразила надежду, что такие
порядочные молодые люди, наверное, будут отлично учиться, на что Мирза
ответил, что воспоминание о ее папильотках придаст ему силы и упорства в
работе; время шло, а Ганя не появлялась.
встали из-за стола, Ганя вышла из своей комнаты, еще заспанная, вся
розовая, с растрепанными волосами. Когда я пожимал ей руку, желая доброго
утра, рука ее была горяча. Мне тотчас пришло в голову, что у Гани жар
из-за моего отъезда, и я разыграл в душе чувствительную сцену, но это было
просто со сна. Через минуту отец и ксендз Людвик ушли за письмами, которые
они посылали с нами в Варшаву, а Мирза выехал за дверь на огромной собаке,
только что вбежавшей в комнату. Мы остались с Ганей наедине. К глазам у
меня подступали слезы, с уст готовы были сорваться нежные и горячие слова.
Я не имел намерения признаваться ей в любви, но меня так и толкало сказать
ей что-нибудь вроде: <Моя дорогая, любимая моя Ганя!> - и при этом
расцеловать ей руки. Это была единственная подходящая минута для такого
порыва, потому что на людях, хотя никто не обратил бы на это внимания, я
бы не посмел. Но эту минуту я упустил самым постыдным образом. Вот-вот я
уже приближался к ней, уже протянул к ней руку, но сделал это так неуклюже
и неестественно, таким чужим голосом воскликнул: <Ганя!>, что тотчас
отступил назад и умолк. Мне хотелось избить себя. Между тем Ганя начала
сама:
мадам д'Ив и еще несколько человек. Слова: <Пора! Пора!> - прозвучали у
меня в ушах. Все вышли на крыльцо. Тут отец и ксендз Людвик по очереди
обняли меня. Когда настала очередь прощаться с Ганей, меня обуяло
неудержимое желание схватить ее в объятия и расцеловать по-старому, но я
не решился и на это.
плакали сотни голосов, и сотни самых нежных и ласковых слов замерли на
устах.
мне тот демон противоречия, то непреодолимое желание растравлять свои
раны, которое я неоднократно испытывал впоследствии, и хотя сердце мое
разрывалось на части, я проговорил холодно и сухо:
в сани.
ее руки и, хотя девочка старалась их вырвать, стал как безумный целовать
то одну, то другую. Ах, как мне хотелось в эту минуту его поколотить!
Расцеловав Ганю, он вскочил в сани. Отец крикнул: <Трогай!> Ксендз Людвик
перекрестил нас на дорогу, кучер крикнул: <Но-о-о! Поехали!> - зазвенели
бубенчики, заскрипел снег под полозьями, и мы тронулись в путь.
со своей Ганей! Расстроил ее, разбранил за слезы, которых ты не стоишь...
за сиротские слезы...>
как боялся, чтобы Мирза не заметил моих слез. Оказалось, однако, что Мирза
отлично все видел, но сам был так взволнован, что в эту минуту ничего мне
не сказал. Мы еще не доехали до Хожелей, как он окликнул меня:
меня шапку, высыпал снег мне на голову и снова ее нахлобучил, прибавив:
аттестат зрелости. К тому же отец мой желал, чтобы я еще до конца учебного
года сдал вступительные экзамены в университет, так как понимал, что на
каникулах мне не захочется заниматься и что я несомненно позабуду по
меньшей мере половину того, чему выучился в школе. Поэтому я очень
напряженно работал. Кроме обычных гимназических занятий и подготовки к
экзамену на аттестат зрелости мы с Селимом брали еще частные уроки у
некоего молодого студента, который сам только недавно поступил в высшую
школу и хорошо знал, что для этого требуется.
здание всех моих представлений и понятий, которое с таким трудом возводили
ксендз Людвик, отец и вся атмосфера нашего тихого гнезда. Юный студент был
во всех отношениях великим радикалом. Излагая мне историю Рима, и в
частности рассказывая о реформах Гракхов, он так заразил меня своим
презрительным отвращением к олигархии, что мои архишляхетские убеждения
развеялись как дым. С какой глубокой верой утверждал, например, мой юный
учитель, что человек, которому вскоре предстоит занять столь же важное,
сколь и влиятельное, положение студента, должен быть свободен от всяких
<предрассудков> и смотреть на все окружающее со снисходительной жалостью
истинного философа! Вообще он считал, что вершить судьбы мира и оказывать
могущественное влияние на человечество способны только люди в возрасте от
восемнадцати до двадцати трех лет, так как позже они постепенно становятся
идиотами или консерваторами.
он отзывался с сожалением; тем не менее среди них у него были свои идеалы,
имена которых никогда не сходили с его уст. Тогда я впервые узнал о
существовании Молешотта и Бюхнера - двух ученых, которых он цитировал чаще
всего. Надо было слышать, с каким жаром говорил наш наставник о научных
достижениях последнего времени, о тех великих истинах, которые отвергались
прошлыми поколениями, погрязшими в темноте и предрассудках, и которые ныне
восстали <из праха забвения> благодаря неслыханному мужеству новейших
ученых, возвестивших их миру. Высказывая подобные суждения, он встряхивал
буйными курчавыми вихрами и выкуривал невероятное множество папирос,
клятвенно заверяя нас, что ни один человек в Варшаве не способен так
затягиваться, как он, и что ему все равно, пускать ли дым носом или ртом,
настолько он привык курить. После этого он обычно вставал, надевал пальто,
на котором не хватало больше половины пуговиц, и заявлял, что должен
спешить, потому что ему еще предстоит сегодня <маленькое свиданьице>. При
этих словах он таинственно прищуривал глаз и прибавлял, что слишком юный
возраст мой и Мирзы не позволяет ему подробнее информировать нас об этом
<свиданьице>, но что впоследствии мы это поймем и без его объяснений.
в молодом ученом, у него были поистине прекрасные черты. Так, он отлично
знал все, чему нас учил, к тому же это был настоящий фанатик науки. Ходил
он в рваных сапогах, поношенном пальто и фуражке, похожей на старое
гнездо, а за душой у него никогда не было ни гроша, но, несмотря на
бедность, граничившую чуть не с нищетой, мысль его никогда не занимали
заботы о личных нуждах. Он жил страстью к науке, а к собственному
существованию относился с веселой беспечностью. Нам с Мирзой он
представлялся неким высшим, сверхъестественным существом, неисчерпаемым
кладезем мудрости и непререкаемым авторитетом. Мы свято верили, что если
кто спасет человечество в случае какой-либо опасности, то несомненно
только он, этот горделивый гений, который, впрочем, и сам как будто