единичный недостаток, сущность которого хорошо известна из субъективной
жизни, и на него пишется иллюстрация или иллюстрация "с моралью". Ясно, что
уже каждая черта этого образа отражает в себе по-своему этот только
недостаток, ибо иной цели рисуемый образ и не имеет. Это и есть сущность
карикатуры.], что делает его особенным, то невольно начинаем думать, что
это особенное -- не избыток в нем человеческого существа, не полнота сил
сверх нормальных границ нашей природы, но, напротив, глубокий и страшный
изъян в этой природе, недостаток того, что у всех есть, чего никто не
лишен. Он был до такой степени уединен в своей душе, что не мог коснуться
ею никакой иной души: и вот отчего так почувствовал всю скульптурность
наружных форм, движений, обликов, положений. О нем, друге Пушкина,
современнике Грановского и Белинского, о члене славянофильского кружка в
лучшую, самую чистую пору его существования, рассказывают, что "он не мог
найти положительного образа для своих созданий"; и мы сами слышим у него
жгучие, слишком "зримые" слезы по чем-то неосуществимом, по каком-то будто
бы "идеале". Не ошибка ли тут в слове и, подставив нужное, не разгадаем ли
мы всей его тайны? Не идеала не мог он найти и выразить; он, великий
художник форм, сгорел от бессильного желания вложить хоть в одну из них
какую-нибудь живую душу. И когда не мог все-таки преодолеть неудержимой
потребности, -- чудовищные фантасмагории показались в его произведениях,
противоестественная Улинька и какой-то грек Констанжогло, не похожие ни на
сон, ни на действительность. И он сгорел в бессильной жажде прикоснуться к
человеческой душе; что-то неясное говорят о его последних днях, о каком-то
безумии, о страшных муках раскаяния, о посте и голодной смерти [См. о нем в
"Литературных воспоминаниях" И. С. Тургенева ("какое умное и какое больное
существо") и также Ф. И. Буслаева: "Мои досуги". М., 1886, т. 2, стр. 235
-- 239, с историческими словами Гоголя, обращенными (за несколько дней до
смерти) к комику Щепкину: "Оставайтесь всегда таким ".]. Какой урок,
прошедший в нашей истории, которого мы не поняли! Гениальный художник всю
свою жизнь изображал человека и не мог изобразить его души. И он сказал
нам, что этой души нет, и, рисуя мертвые фигуры, делал это с таким
искусством, что мы в самом деле на несколько десятилетий поверили, что было
целое поколение ходячих мертвецов, -- и мы возненавидели это поколение, мы
не пожалели о них всяких слов, которые в силах сказать человек только о
бездушных существах. Но он, виновник этого обмана, понес кару, которая для
нас еще в будущем. Он умер жертвою недостатка своей природы, -- и образ
аскета, жгущего свои сочинения, есть последний, который оставил он от всей
странной, столь необыкновенной своей жизни. "Мне отмщение и Аз воздам" --
как будто слышатся эти слова из-за треска камина, в который гениальный
безумец бросает свою гениальную и преступную клевету на человеческую
природу. Что не сознается людьми, то иногда чувствуется ими с тем большею
силою. Вся литература наша после Гоголя обратилась к проникновению в
человеческое существо; и не отсюда ли, из этой силы противодействия,
вытекло то, что ни в какое время и ни у какого народа все тайники
человеческой души не были так глубоко вскрыты, как это совершилось в
последние десятилетия у всех нас на глазах? Нет ничего поразительнее той
перемены, которую испытываешь, переходя от Гоголя к какому-нибудь из новых
писателей: как будто от кладбища мертвецов переходишь в цветущий сад, где
все полно звуков и красок, сияния солнца и жизни природы. Мы впервые слышим
человеческие голоса, видим гнев и радость на человеческих лицах, знаем, как
смешны иногда они бывают: и все-таки любим их, потому что чувствуем, что
они люди и, следовательно, братья нам. Вот в ряде маленьких рассказов
Тургенева те же деревни, поля и дороги, по которым, может быть, проезжал и
герой "Мертвых душ", и те же мелкие уездные города, где он заключал свои
купчие крепости. Но как живет все это у него, дышит и шевелится,
наслаждается и любит. Те же мужики перед нами, но это уже не несколько
идиотов, которые, чтобы разнять запутавшихся лошадей, неизвестно для чего
влезают на них и колотят их дубинами по спинам; мы видим дворовых и
крепостных, но это не вечно пахнущий Петрушка и не Селифан, о котором мы
знаем только, что он всегда бывал пьян. Какое разнообразие характеров,
угрюмых и светлых, исполненных практической заботы или тонкой поэзии.
Всматриваясь в черты их, живые и индивидуальные, мы начинаем понимать свою
историю, самих себя, всю окружающую жизнь, -- что так широко разрослась из
недр этого народа. Какой чудный детский мир развертывается перед нами в
грезах Обломова, в воспоминаниях Неточки Незвановой, в "Детстве и
отрочестве", в сценах "Войны и мира", у заботливой Долли в "Анне
Карениной": и неужели все это менее действительность, чем Алкид и
Фемистоклюс, эти жалкие куклы, злая издевка над теми, над кем никто не
издевался? А мысли Болконского на Аустерлицком поле, молитвы сестры его,
тревоги Раскольникова и весь этот сложный, разнообразный, уходящий в
безграничную даль мир идей, характеров, положений, который раскрылся перед
нами в последние десятилетия, -- что скажем мы о нем в отношении к Гоголю?
Каким словом определим его историческое значение? Не скажем ли, что это
есть раскрытие жизни, которая умерла в нем, восстановление достоинства в
человеке, которое он у него отнял?
самыми душными формами, о человеческом достоинстве, которое сохраняется при
самых невозможных условиях. В крошечном и прелестном рассказе "Честный вор"
[Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского. Изд. 1882 г., т. 2, стр. 463
и след. Ниже указывая томы, мы всегда будем разуметь издание этого года,
первое посмертное и до сих пор лучшее.] мы видим две фигуры, из тех, мимо
которых ежедневно проходим, не замечая их. Бедный угол, простые речи,
случай, какие слишком часты, -- все это как луч из какого-то далекого мира
падает на нашу душу: мы забываем на минуту свои мысли и желания и
внимательно присматриваемся к этому лучу. Образы, которые мы знали раньше
только снаружи, просвечивают перед нами, и мы видим сердце, которое в них
бьется. Несколько минут прошло, луч снова исчез, мы опять возвращаемся к
обычному течению своих идей, но что-то уже переменилось в них, что-то стало
в них невозможно более и что-то стало навсегда неизбежно: неизбежна --
тревога за человеческое существо, как бы далеко оно ни отстояло от нас,
невозможно -- презрение к человеку, где бы мы его ни встретили. Среди всей
мудрости, которую мы впитываем в себя, на всей высоте своих понятий, мы
вдруг иногда останавливаемся и спрашиваем: так же ли чист наш внутренний
мир, так же ли тепло в нас сердце, как в тех убогих и бедных людях, которых
мы на минуту видели и навсегда запомнили? И слова апостола: "Пусть языком
твоим говорят ангелы, но если в словах твоих не будет любви, то они будут
медью звенящей и кимвалом бряцающим" -- становятся ясны для нас, как
никогда; мы понимаем, что в них дано мерило добра и зла, с которым мы
никогда не погибнем и которое приложимо к всякой мудрости. Кто пробуждает в
нас понимание, тот возбуждает в нас и любовь, Вслед за автором мы идем и
спускаемся в тусклый мир человеческого существования, которое было до сих
пор скрыто от нас, и вместе с ним рассматриваем живые существа, которые там
копошатся. "Вы думали, что они перестали страдать, что они ничего более не
чувствуют, -- говорит он нам, -- прислушайтесь к языку их, всмотритесь в их
лица: разве вы сами умеете так чувствовать, разве в трудную минуту вы
встречали в окружающих такое участие, каким они согревают друг друга в этом
мраке и в этом холоде? И посмотрите, какая вера в них живет, как далеки они
от слабых жалоб, как мало обвиняют и терпеливо несут свой крест. Вы думали,
что они только трудятся и питаются, предоставив мысли и желания вам? Нет, в
них живут все ваши страсти, и они понимают многое, что непонятно вам. Это
-- люди, совершенно такие же люди, как вы, многое сохранившие, что вы
потеряли, и немногое не успевшие приобрести, что вы приобрели. Вы видели
их: теперь ступайте и, если можете, забудьте этот мир". И когда вы в
нерешительности останавливаетесь, он смотрит на вас проницающим взглядом и
продолжает: "Отчего вы не идете, что удерживает вас? Помните же то, что в
вас пробудилось, и не забывайте никогда в ваших соображениях: совесть --
она живет и во всех людях, и также в этих. Вы видите не руки, которые
устали, не ноги, которым холодно, не желудки, которые пусты. Вы видите
перед собой миллионы человеческих душ и, когда вздумаете, что их нужно
только согреть, накормить и успокоить, -- вспомните, как забыли вы теперь о
сне и пище, которые вас ожидают. Я сказал все. Теперь идите и занимайтесь
вашей философией или древностями. Я же останусь с ними и, если не сумею
разделить их труд, -- разделю их горести и когда-нибудь, быть может,
порадуюсь их радости". Сквозь философские и исторические интересы, которые
вновь вас окружают, сквозь блеск всего мира красоты, который приковывает
вас в искусствах и литературе, вы с тех пор чувствуете иногда что-то
тревожное, и вам припоминается странный человек, который однажды завел вас
в мир, так не похожий на все, что вы знали, и остался там, сказав свои
угрюмые слова. Силен ли он, и что он там сделает, над чем пронеслись
тысячелетия и улеглась наша цивилизация? В свободные минуты вы берете томы
его рассказов, чтобы внимательнее всмотреться в его лицо, попробовать силу
его мышц и крепость его мысли. Перед вами проходит ряд его повестей и
рассказов. Сколько смешного и серьезного, подчас невозможно нелепого
[Напр., "Роман в девяти письмах" и "Хозяйка" в Сочинениях, т. 2. 23]: точно
человек, который, готовясь что-то сказать, предварительно брызгает слюною и
издает невнятные звуки. Но вот речь устанавливается, вы забываете ненужное
и вникаете в ее смысл. Какое богатство чувства, какое понимание всего,
самого важного, что нужно понять человеку. Вот проходит перед нами грустная
и смешная идиллия ("Слабое сердце"), вот благоуханная поэзия "Белых ночей"
и жгучая страстность неоконченной повести, с ее безумным музыкантом,
бегущим по темным улицам города со своею малолетнею дочерью ("Неточка
Незванова"). А вот исполненный неподдельной веселости рассказ "Маленький
герой" (т. 2); мы справляемся и узнаем, что он был написан в крепости, за
несколько недель до суда, приговора и, быть может, казни. "Да, этот человек
серьезен, -- думаем мы невольно, -- что бы ни было в его внутреннем мире,