мужичонка, много годов бессменно в управе сидел. И расписываться не умел,
крестики на бумаге ставил, а имел от царя треугольную шапку и кафтан за
выслугу лет. Писарь, да урядник, да этот Кирило Кузмич - вот и все
начальство. На целую волость - три. А в волости народу было пятьсот
хозяйств.
не приехал казацкий контроль. У кого корову описали за подати, у кого
телушку, у Козонкова описывать нечего - назначили ему деру. Меня на эту
картину отец не отпустил, говорит: нечего и глядеть на этот позор, а Винька
бегал. Бегал глядеть да еще и хвастался перед нами: мол, видел, как тятьку
порют, как он на бревнах привязанный дергался... Эх, Русь-матушка! Ну,
выпороли Козонкова-отца, а он у писаря денег занял, косушку купил. Идет
домой да поет песни с картинками... Волосья на одну драку осталось, а он
песни похабные шпарит... Да.
тринадцать годов обоим, зашебаршилось у нас, иное место тверже кочедыка.
Помню одно событие осенью, ближе к покрову. Ночи темные, вся деревня как в
деготь опущена. Я дрова у гумна складывал, приходит ко мне Винька. "Иди-ко,
- говорит, - сюда, чего-то скажу". - "Чего?" - говорю. "А вот иди-ко..." Я
гумно на замок запер, а дело в субботу было, и на улице уже темно стало.
Воздух этот такой парной от тумана, слышно, как дымом пахнет, бани только
что протопились. Виня и говорит шепотком: "Пойдем, Олешка, со мной". -
"Куда?" - "А вот сейчас увидишь куда".
видно. Еще один огород перелезаем, вдруг как треснет подо мной жердина. Виня
на меня: "Тише, - говорит, - дурак, иди, чтобы не слышно было!" Подхожу
ближе, как вор, вижу строение какое-то, вроде бани Федуленкова. В окошечке
свет, лучина горит, слышно, как от воды каменка шипит, Федуленковы девки
парятся, разговаривают.
и в баню глядит. Я стою сам не свой. Винька поглядел, отодвинулся, да и
шепчет: "Гляди теперь ты, Олешка, только недолго, а я еще потом погляжу!"
Ну, я ничего не помню. К окошку меня, как магнитом, так само и волокет,
дрожу весь, как глянул в баню-то, будто в кипяток меня окунули. Чувствую
сам, что нехорошо делаю, а и оторваться нет никакой силы-возможности. Девки
Федуленковы с лучиной моются, одна Раиска, другая Танька - помоложе. Танька
наша ровесница, румяные обе, розовые. Вижу, Раиска новую лучину от старой
зажигает, стоит на самом свету, ноги что кряжи. У Таньки, у той титечки, как
белые репки. Меня всего так и трясет, а сзади Винька вот за полу дергает,
вот дергает: "Дай, - говорит, - теперь мне". А ведь оконышко-то еле во ставу
стоит, стекла на лучинках чуть держатся, и весь наш хитрый шорох слышно.
Девки-то присели да как завизжат! Мать честная, бросился я от окошка-то да
на Виньку, да через него перелетел, носом в холодную грядку. Кинулись мы от
бани, как наскипидаренные, по капусте, через изгородь да в темное поле! Крюк
с версту обогнули да в деревню с другой стороны. Утром отец будит: "Олешка,
- говорит, - где у тебя ключ-то от гумна?" - "Как, - говорю, - где, в
пинжаке". - "Где в пинжаке, ничего нет в пинжаке". Весь сон с меня так и
слетел. Искали, - нет ключа, хоть стой, хоть падай. "Потерял, - говорю, -
где-то".
к нам Федуленок. Отец ушел на ночь, овин сушить. Дома была одна матка,
Федуленок и говорит: "Возьми, Олешка, свой ключ да больше не теряй. В
бане-то мылся вчерась?" - "Нет, - матка моя говорит, - баню-то мы вчерась не
топили, каменку надо перекладывать". Федуленок говорит: "Оно и видно, что не
топили". А сам вот усмехается. Я на скамье как на гвоздях сижу, готов сквозь
землю провалиться, и уши у меня так и горят. Федуленок ушел, ничего не
сказал, только головой покачал. Век ему этого не забуду, что не сказал
никому про баню. Только иногда после, бывало, увидит, усмехнется, да и
скажет: "Баню-то не топил?" Потом он от меня отступился и больше не
вспоминал это дело. Вот, брат Костя, какая баня со мной была...
спокойно и мудро, в то время как нос и рот изображали нескрываемое озорство.
так перед самим собой надо каяться. Противу своей совести не устоять
никакому попу.
дружку переколотим. Вот тятька мой, покойная головушка, был хоть и не больно
строг, а любил в людях сурьезность. И деткам потачки не делал, ни своим, ни
чужим. В словах у него тоже разницы не было, что с большими говорил, то и от
маленьких не скрывал. Да и скрывать-то, чего скрывать? Вся евонная жизнь
была как на блюдечке, дело ясное. Работал всю жизнь до смертного часу, а кто
работает, тому скрывать нечего.
после я за стол. По семейному чину и старшинству. Отец сидит, хомут вяжет да
на меня поглядывает. Я блинов с рыжиками да с маслом наелся, хочу из-за
стола встать. "Стой, Олешка, - тятька говорит. -
еще!" - "Не хочу, тятя". - "Ешь!" Я, значит, опять ем, а матка пекет, только
сковорода шипит. "Сколько съел?" - отец спрашивает. "Двадцать пять", -
говорю. "Ешь!" Я сижу, ем. "Сколько?" - "Тридцать два стало". - "Ешь!" Я ем,
а отец хомут отодвинул и говорит: "Ну как, Олеша, не перевалил еще на пятый
десяток?" - "Нет, тятя, до сорока два с половиной осталось". Сидим.
"Дотянул?" - "Дотянул, - говорю, - тятя". А сам еле пышкаю. "Ну, коли
дотянул, так давай, матка, собирай ему котомку, пусть в Питер с мужиками
идет!" Матка в слезы. Куда, дескать, малолетка плотничать, тринадцать годков
еле сбылось. Отец встал да и говорит: "Ты, матка, свои звуки и слезы
прикрой, а Олешке неси новые катанки". Тут я, голубчик, и нагулялся,
натешился. Только одну ночку дома и ночевал.
опять в путь. Иду за роспусками да сам себя ругаю: пошто, думаю, мне,
дураку, было те два с половиной блина лопать? Сидел бы сейчас на теплой
беседе да куделю у девок из прялок дергал. Про Таньку как вспомню, так у
меня сердечишко-то и лягнет под шубой. А полоз вот скрипит, лошади фыркают,
кругом темный лес. По елкам красный месяц колобом катится, волчица
перекликается со своим серым хахалем. Мне и жаль самого себя, и плакать
противно, слезы перерос, до крепости не дорос.
Первый сезон за одни харчи работал - век не забыть этот первый сезон, рубили
какую-то хитрую каланчу. Шестиугольная, помню, вроде колокольни, купцу,
вишь, взбрело в голову. Ярыка мужик, да Коля Самохин из нашей деревни, да
Ондрюшонок Миша - всех девять человек, я десятый, довесочек. Топор у меня
был свой. Помню, Ондрюшонок мне шумит: "Олешка! А ну, вставай к бревну.
Окантуй сперва да горб стеши". Я, значит, топорик взял, приноровился, ноги
расстановил пошире. Раз тюкнул, другой. А бью-то все сбоку, не по слою тешу,
а поперек, по-бабьи. Сбоку, одно слово, и ничего у меня не подается. Гляжу,
Самохин уж второе бревно начал, а я и первое до половины не доехал. Весь
вспотел. Вот Ондрюшонок, вижу, топор воткнул, подходит ко мне. "Олешка! -
говорит. - Сбегай-ка вон к Ярыке, попроси у его бокового правилка. А то
больно уж ты, парень, неров- но тешешь-то". Я прибежал к Ярыке: "Дядя Иван,
меня Ондрюшонок к тебе послал, дай на время боковое правилко". - "Ладно, -
говорит, - батюшко, сейчас дам. Вон посиди пока, подожди". Вижу, взял
обрезок, ровный такой, в сажень длиной. Повертел, повертел, да и спрашивает
у десятника: "Как думаешь, Миколай Евграфович, этот подойдет на правилко?"
Десятник говорит: "Нет, Иван Капитонович, этот, пожалуй, тонок будет". Я
стою, жду, Ярыка другой обрезок взял, потолще. "Иди, - говорит, - Олешка,
поближе". Я подошел, а он как начал меня этим правилком по бокам охаживать!
Одной рукой меня за шкирку держит, другой правилком работает. Я кручусь,
верчусь, а боковое правилко по мне ходуном ходит... Выправили. После этого я
сбоку уж бревно не тесал, а тесал вдоль. Считай, пятьдесят годов плотничаю.
шабашить.
всю ночь в сладкой усталости ныли обновленные мускулы.
7
Однажды Олеша сказал мне, что в гости к Козонкову приехала дочь Анфея, да
еще и с ребенком. Олешу на чай не пригласили... Баня продвигалась медленно,
и вот я твердо решил сходить к Авинеру, чтобы позвать плотничать, а заодно и
примирить его с Олешей, погасить стариковскую свару.
валенки. Накануне жажда добра долго копилась во мне, и к Авинеру я
направился бодро и решительно. Правда, эта бодрость вскоре сменилась
некоторой растерянностью: на тропке к Авинерову дому сидел громадный
волкодав. Он сонливо, молча щурился, и я на всякий случай сунул руки в
карманы. Черт знает, что на уме у этого пса. Но как раз этого-то и не надо
было делать. Мое движение пес воспринял как подготовку к нападению и встал с
жутким рычанием. Тогда я вытащил руки и, сознавая свое унижение, потряс в
воздухе кистями, убеждая, что в них ничего опасного нет и что я - существо