истошно об отце, которого нет. Отец нагрянул: громыхал в прихожей и отдавал
уже матери указания, потом мыл руки и шагал есть. Было слышно, как он
спрашивает что-то устало и как мать согласно мирно отвечает. И потрясло
Матюшина, что правды не говорит. Он мучился, не мог уж слышать их,
потрясенный, что ложью живут, будто едят ее да пьют. Хоть мать и не врала, а
его молчком покрывала, отца берегла, но все равно твердил он себе и мучился,
что мать с отцом врут, врут... И сам трусил издать хоть звук, потому что
кружила в кровати, точно под пыткой в колесе, и душила водочная муть. Но и
пытку эту вынес, и дышать смог, да себя же, водкой отравленного, усыпить -
все смог. А утром, когда мать допрашивала о Яшке, то и сам врал ей, отвечая
небылицами, что всего-то глотнуть у Яши в рюмочной выпросил, а про другое -
молчок. Так что ругала мать поезд этот, отца поругивала, что билет им в
плацкартный вагон взял подсадной, а надо было довезти их машиной в Градов,
посадить в купейный вагон, оттуда ведь свой поезд до Москвы ходит. И все
помнила, огорчалась, какую коробку разбили - одну такую она и отделила им, с
компотами.
не то что обрадовался, а дрожал над тем письмецом, по сто раз заставлял мать
перечитывать это известие, торжествуя, что продолжился род, веселясь, что
пригодилась-то его дачка. Яков служил в местечке на польской границе,
устроился как не советовал отец и помощи не просил. Но как стал подходить
срок, отец командировал к ним с деньгами мать, чтоб всем обеспечила, какое
нужно приданое, дежурила при Людмилке, за порядком следила. Долго у них мать
жила. Дождались девочку, о которой, о внучке, отчего-то отцу и мечталось.
Аленушку эту, не видя еще, зная только, что на свете есть, любил он даже и
не разумом, и не душевно как-нибудь, а кровью. Увидеть ее поехал в тот же
год, после матери, лично. Это он считал своим долгом еще и потому, что Яков
жилья в местечке не добыл, а прозябали они в общежитии. Погостил он так, что
все им сделал: с кем-то сдружился, где-то выгнулся, кого-то пугнул, кого-то
одарил - и смог устроить Якову, что было пределом его сил, отдельную
квартиру. Но больше Аленушки этой не увидел.
квартирке, а отца - в Ельске. Год, а потом и другой связь держалась на
открытках да письмах, которые Яков писал скупо, все реже. Но и отец,
вырвавшись раз в чужие далекие просторы, больше такого усилия совершить не
мог, забота о себе, желание привычных удобств и, главное, покоя были
сильней. Аленушкина фотография, где держал он младенца на руках, сам в
мундире парадном, при медальках, а Людмила с Яковом стояли, как часовые,
побоку, глядящая на него всегда дремотно из серванта, убаюкивала да
усыпляла. Много раз порывался он ехать, но не ехал, не отпускал и мать.
Ждали все, что навестят их летом. Отец придумывал, как возьмет отпуск, как
поживут на дачке, как поест внучка малинки с клубничкой и возьмет он ее на
рыбалку. Мать, точно по привычке, иногда прикупала то игрушку, если самой
понравится, то красивую распашонку, шерстяные рейтузики, уж на семилетку, а
то по выгодной цене - юбочку, ботиночки. Но никто не ехал. Потом и открытки
с письмами подозрительно затихли, точно и некому их писать стало. Думали,
если плохих известий нет, то хоть живы-здоровы.
года, но тогда далеко еще было до смерти. В тот день Матюшин опоздал,
подгулял - и застал разгром какой-то незримый в доме, запустение, будто
кого-то похоронили. Отцу было плохо, мать кружила вокруг него, отпаивала. Он
лежал в креслице, откинувшись головой, будто глядел в потолок. И первое, что
сказал безжалостно, даже с похвальбой, было:
сообщить, приеду - так его, собаку, вышибу, что забудет дорогу, больше не
сунется! - Мать всплакнула, и он, свирепея, крикнул: - Заткнись, сказал! Ты
по кому слезы льешь? Кто все просрал, что ему в жизни сделали?! Пьянчуга,
подонок, дезертир, сволочь... Чтоб он сдох, собака, ноги его в моем доме не
будет!
простиии... Сыночек наш...
и сажают, на хрен, дезертира. Нет у меня такого сына.
прийти опять, готовился его встретить, то есть и не выставить уж, а не
впустить. Ждал тягостно и Матюшин, хоть и не мог понять происходящего. Но не
пришел Яков. Отец остался дома и никого не хотел выпускать, точно боялся. Не
пришел Яков и на второй день, и на другой, когда отец опять остался сидеть
дома. Матюшин же понемногу узнавал, что было.
Аленушку, внученьку мою единственную увезла... Запил Яшенька... Прогнал
Яшеньку отец... Проклял... - уж будто и с облегчением проговаривалась мать,
но помалкивала при отце.
поглядывал за отцом - ничего с ним не делалось. Что так жить, что без этой
Аленушки было ему едино. Только и важно было - стереть из памяти, чтоб не
лезло в глаза, точно если не стало фотографии, то и человека не стало. Права
не имела и мать ничего вспоминать, и он, Матюшин, должен был все забыть. На
третьи сутки отец выздоровел, даже и поздоровел, отоспался, отъелся. Он так
уверовал, что Яшки больше нет ни в жизни его, ни в Ельске, что о нем и не
стало разговоров.
приехал к ужину, и ужинать сели без него. Но раздался звонок, пошла мать
открывать, был это Яков. Может, слыша, что пахнет из кухни едой, ввалился
по-хозяйски и уселся в чем был за стол. Матюшин затих у своей тарелки и не
мог наглядеться на брата, в котором и следа не осталось от того, которого он
помнил. Тянуло пьяной вонью, щетина делала его синюшное, засушливое лицо
грязным, даже отвратительным, точно он покрывался шерстью. Одет он был в
гражданское, щеголял, важничал, ехал будто куда-то на праздник. Шляпа,
пальто, ботинки, верно, одни-единственные, кроме которых ничего он не имел,
взрослили, даже старили его, но и делали пронзительно жалким, будто и нищим.
Из-под пальто выедал глаза ношеный костюм, откуда вывихнутым крылом торчал
ворот рубахи и пылал оранжево, кричаще толстенный галстук.
недоеденную его тарелку.
сделает, наш, настоящий! Отец где, почему дома нет?!
не жалей, всем хватит, я три дня не жравши!
землекоп, налегая на ложку, будто на лопату. Вырыл ямищу в тарелке, сказал:
вот придет, не волнуй, знаешь отца, не хочет он тебя видеть.
борщ чужой жру?! - вскричал он, столбенея.
потом, глядишь, и простит отец, уладится.
он, и тонюсенько заплакал, и стал вдруг бить по тарелке пустой, крошить,
дробить ее кулаком. - Вот тебе! Вот тебе! Пошел! Пошел! Сдохни! Сдохни!
показывает свою ранку, и незлобно, тихо приговаривал:
лишили?.. Я ж люблю их, отца ж люблю, всех люблю, что ж все-то меня убивают!
Учиться она хотела, а я не пускал, а этот пустит, этот умнее, не родное
дите-то, ему ж не жалко... Труба у него есть, а у меня нет, он дудеть умеет,
а я нет! За что, мама, за что?! Зачем ты родила меня, зачем вы с отцом не
развелись, у меня б другая жизнь была, я б другой был, все бы другое было!
забуду, кто ты есть! - ожесточилась мать. - Ты вон доразводился, что сидишь
мычишь, пьяный. Что сделал, то сделал, понимать надо, и мычать нечего, не
воротишь. Надо жить как есть, как вышло. Куда, куда ты за ней рвешься, ты
что, сдурел, раз обжегся, так что, сгореть хочешь? Живи, никто тебе не
мешает, только ведь живи, а сдохнуть хочешь, так и сдохнешь, ни отца тебе,
знаешь, не надо, ни матери для этого дела, уйди с глаз, не мучай.
отыскала бинт, почистила и перевязала молчком разбухшую его руку. Он только
спросил ее:
понимать надо, - рассуждала всерьез мать. - Вернешься, повинись, так, мол, и
так, вину свою осознаешь, больше не повторится такое. Только отца не позорь,
не заставляй, чтоб весь город знал, а то не уедешь, он сам тебя сдаст, а так
добровольно, с повинной, простят, никто и не заметит, все ж не солдат, а
офицер, не станут позориться. Денег-то не пропил, есть на билет? Ну, гляди,
дам на поезд, а пропьешь - не приходи, не открою...
в Матюшине насмешливое неверие, как если бы он знал, что человек этот
притворяется и ему вовсе не больно. Уже он простить не мог брату тех его
брякнувшихся слов и окаменело ждал, когда не станет в доме, за столом этого
ненужного слюнявого человека.