тихо кровоточит, пронзенная и разорванная похотью 40-ка солдат.
бульон. Круг наблюдает за ней из окна больницы, в которой умирает его жена.
Продолговатая лужица, похожая формой на клетку, готовую разделиться,
субтематически вновь и вновь возникает в романе, появляясь в виде
чернильного пятна в четвертой главе, кляксы в главе пятой, пролитого молока
в главе одиннадцатой, дрожащей, напоминающей обликом инфузорию, ресничатой
мысли в главе двенадцатой, следа от ноги фосфоресцирующего островитянина в
главе восемнадцатой, и отпечатка, оставляемого живущим в тонкой ткани
пространства - в заключительном абзаце. Лужа, снова и снова вспыхивающая
таким образом в сознании Круга, остается связанной с образом его жены не
только потому, что он разглядывал вставленный в эту лужу закат, стоя у
смертного ложа Ольги, но также и потому, что эта лужица невнятно намекает
ему о моей с ним связи: она - прореха в его мире, ведущая в мир иной, полный
нежности, красок и красоты.
видение, в котором она совлекает с себя - себя саму, свои драгоценности,
ожерелье и тиару земного существования, сидя перед сверкающим зеркалом. Это
картина, возникающая шестикратно в продолжение сна, среди струистых,
преломляемых сновидением воспоминаний отрочества Круга (пятая глава).
не удивительно, что слова чудовищно и бездарно искажаются в Падукграде, где
каждый представляет собой анаграмму кого-то еще. Книга кишит стилистическими
искажениями каламбурами, скрещенными с анаграммами (во второй главе русская
окружность, "круг", преобразуется в тевтонский огурец, "gurk", с добавочной
аллюзией на Круга, обращающего свое хождение по мосту); подмигивающими
неологизмами ("аморандола" местная гитара); пародиями на повествовательные
клише ("до ушей которого донеслись последние слова" и "видимо, бывший
главным у этих людей", вторая глава); спунеризмами ("наука" и "ни звука",
играющие в чехарду в семнадцатой главе); и, конечно, гибридизацией языков.
долине Кура, в Сакрских горах и в окрестностях озера Маллр, - это
дворняжичья помесь славянских языков с германскими, значительно отягощенная
текущей в ней наследственной струей древнего куранианского (особенно
ощутимой в выражениях горя); однако разговорные русский и немецкий так же
используются представителями всех слоев населения - от неотесанных
солдат-эквилистов до несомненных интеллигентов. Эмбер, к примеру, в седьмой
главе предлагает своему другу образчик первых трех строк монолога Гамлета
(акт III, сцена I), переведенных на просторечие (с псведоученым
истолкованием первой фразы, связующим ее с замышляемым убийством Клавдия:
"быть или не быть убийству?"). Он дополняет его русской версией части
рассказа Королевы из акта IV, сцена VII (также не без встроенной схолии), и
превосходным русским переводом прозаического куска из акта III, сцена II,
начинающегося словами: "Would not this, Sir, and a forest of feathers...".
Проблемы перевода, плавного перехода от одного языка к другому,
семантической прозрачности податливых слоев ускользающего или
завуалированного смысла столь же характерны для Синистербада, сколь валютные
проблемы для других, более привычных тираний.
сооруженная из темных шекспирианизмов (третья глава), каким-то образом
порождает, несмотря на отсутствие у нее буквального смысла, размытый,
уменьшенный образ акробатического представления, так славно венчающего
бравурный финал следующей главы. Ямбические случайности, набранные наугад в
тексте "Моби Дика", являются в обличьи "знаменитой американской поэмы"
(двенадцатая глава). Если "астроном" и его "комета" из пустой официальной
речи (четвертая глава) поначалу воспринимаются вдовцом как "гастроном" и его
"котлета", это связано с прозвучавшим перед тем случайным упоминанием о
муже, потерявшем жену, затуманивающим и искажающим следующую фразу. Когда
Эмбер вспоминает в третьей главе четыре романа-бестселлера, сметливый
пассажир, обладатель сезонного билета, сразу же замечает, что три названия
из четырех грубо слагаются в туалетный призыв не пользоваться Сливом, Когда
поезд проходит По городам и деревням, тогда как четвертое глухо напоминает о
скверном романе Верфеля "Песня Бернадетты" - наполовину облатка причастия,
наполовину леденец. Подобным же образом, в начале шестой главы, где
упоминаются кой-какие иные популярные романы тех дней, легкий сдвиг в
спектре значений заменяет "Унесенных ветром" (утянутых из "Цинары" Доусона)
"Отброшенными розами" (краденными из того же стихотворения), а слияние двух
дешевых романов (Ремарка и Шолохова) порождает изящное "На Тихом Дону без
перемен".
"L'Aprиs-Midi d'un Faune" (первый набросок датируется 1865-м годом). Круга
преследует одно место из этой чувственной эклоги, где фавн порицает нимфу,
вырвавшуюся из его объятий: "sans pitiй du sanglot dont j'йtais encore ivre"
("отвергнув спазм, которым я был пьян"). Осколки этой строки, словно эхо,
перекликаются по книге, неожиданно возникая, например, в горестном вопле
"malarma ne donje" д-ра Азуреуса (четвертая глава) и в "donje te zankoriv"
извиняющегося Круга, когда он в той же главе прерывает поцелуй
университетского студента и его маленькой Кармен (предвещающей Мариэтту).
Смерть это тоже безжалостное разъятие; тяжкая чувственность вдовца ищет
разрешения в Мариэтте, но едва успевает он алчно стиснуть ляжки случайной
нимфы, которой он готов насладиться, как оглушительный стук в дверь
прерывает пульсирующий ритм навсегда.
эти тонкие вешки, самая природа которых требует, чтобы они не были слишком
видны. Кто удосужится заметить, что потасканный старый погромщик Панкрат
Цикутин (тринадцатая глава) - это сократова отрава, что "the child is bold"
в аллюзии на эмиграцию (восемнадцатая глава) - это стандартное предложение,
посредством которого проверяют уменье читать у будущих американских граждан;
что Линда все же не прикарманила фарфорового совенка (начало десятой главы);
что мальчишки во дворе (седьмая глава) написаны Солом Штейнбергом; что
"другой русалочий отче" - это Джеймс Джойс, автор "Winnipeg Lake" (ibid.); и
что последнее слово книги вовсе не является опечаткой (как предположил один
из чтецов)? Большинство вообще с удовольствием ничего не заметит;
доброжелатели приедут на мой пикничок с собственными символами, в
собственных домах на колесах и с собственными карманными радиоприемниками;
иронисты укажут на роковую тщету моих пояснений в этом предисловии и
посоветуют впредь использовать сноски (определенного сорта умам сноски
кажутся страшно смешными). В конечный зачет, однако, идет только личное
удовлетворение автора. Я редко перечитываю мои книги, да и то лишь с
утилитарными целями проверки перевода или нового издания; но когда я вновь
прохожу через них, наибольшую радость мне доставляет попутное щебетание той
или этой скрытой темы.
кого-то, кто "в курсе всех этих дел", - на таинственного самозванца,
использующего сон Круга для передачи собственного причудливого тайнописного
сообщения. Этот самозванец не венский шарлатан (на все мои книги следовало
бы поставить штампик: "Фрейдистам вход запрещен"), но антропоморфное
божество, изображаемое мною. В последней главе книги это божество испытывает
укол состраданья к своему творению и спешит вмешаться. Круг во внезапной
лунной вспышке помешательства осознает, что он в надежных руках: ничто
земное не имеет реального смысла, бояться нечего, и смерть - это всего лишь
вопрос стиля, простой литературный прием, разрешение музыкальной темы. И
пока светлая душа Ольги, уже обретшая свой символ в одной из прежних глав (в
девятой), бьется в мокром мраке о яркое окно моей комнаты, утешенный Круг
возвращается в лоно его создателя.