Только тут я подумал, что напрасно я не узнал у Бомстона, не
умер ли Гаррисон,-- но он не умер, на мой стук отозвался
издалека знакомый голос. "Не знаю, помните ли вы меня",-- начал
я, идя через кабинет к тому месту, где он сидел у камина. "Кто
же вы? --произнес он, медленно поворачиваясь в своем низком
кресле.--Я как будто не совсем...". Тут, с отвратительным
треском и хрустом, я вступил в поднос с чайной посудой,
стоявшей на ковре у его кресла. "Да, конечно,--сказал
Гаррисон,-- конечно, я вас помню".
высвободившись из плоскости, круг перестает быть порочным.
Пришло мне это в голову в гимназические годы, и тогда же я
придумал, что бывшая столь популярной в России гегелевская
триада в сущности выражает всего лишь природную спиральность
вещей в отношении ко времени. Завой следуют один за другим, и
каждый синтез представляет собой тезис следующей тройственной
серии. Возьмем простейшую спираль, т. е. такую, которая состоит
из трех загибов или дуг. Назовем тезисом первую дугу, с которой
известный Яремич, который заставлял меня посмелее и
дуга покрупнее, которая противополагается первой, продолжая ее;
синтезом же будет та, еще более крупная, дуга, которая
продолжает предыдущую, заворачиваясь вдоль наружной стороны
первого загиба.
жизни. Дуга тезиса -- это мой двадцатилетний русский период
(1899--1919). Антитезисом служит пора эмиграции (1919--1940),
проведенная в Западной Европе. Те четырнадцать лет
(1940--1954), которые я провел уже на новой моей родине,
намечают как будто начавшийся синтез. Позвольте мне заняться
антитезисом. Оглядываясь на эти годы вольного зарубежья, я вижу
себя и тысячи других русских людей ведущими несколько странную,
но не лишенную приятности жизнь в вещественной нищете и
духовной неге, среди не играющих ровно никакой роли призрачных
иностранцев, в чьих городах нам, изгнанникам, доводилось
физически существовать. Туземцы эти были как прозрачные,
плоские фигуры из целлофана, и хотя мы пользовались их
постройками, изобретениями, огородами, виноградниками, местами
увеселения и т. д., между ними и нами не было и подобия тех
человеческих отношений, которые у большинства эмигрантов были
между собой. Но увы, призрачные нации, сквозь которые мы и
русские музы беспечно скользили, вдруг отвратительно
содрогались и отвердевали; студень превращался в бетон и ясно
показывал нам, кто собственно бесплотный пленник и кто жирный
хан. Наша безнадежная физическая зависимость от того или
другого государства становилась особенно очевидной, когда
приходилось добывать или продлевать какую-нибудь дурацкую визу,
какую-нибудь шутовскую карт д'идантите (Удостоверение личности
(франц. carte d identitй)), ибо тогда немедленно жадный
бюрократический ад норовил засосать просителя, и он изнывал и
чах, пока пухли его досье на полках у всяких консулов и
полицейских чиновников. Бледно-зеленый несчастный нансенский
паспорт был хуже волчьего билета; переезд из одной страны в
другую был сопряжен с фантастическими затруднениями и
задержками. Английские, немецкие, французские власти где-то, в
мутной глубине своих гланд, хранили интересную идейку, что, как
бы дескать плоха ни была исходная страна (в данном случае,
советская Россия), всякий беглец из своей страны должен априори
считаться презренным и подозрительным, ибо он существует вне
какой-либо национальной администрации. Не все русские
эмигранты, конечно, кротко соглашались быть изгоями и
привидениями. Некоторым из нас сладко вспоминать, как мы
осаживали или обманывали всяких высших чиновников, гнусных
крыс, в разных министерствах, префектурах и полицейпрезидиумах.
рассказываю, что за пятнадцать лет жизни в Германии я не
познакомился близко ни с одним немцем, не прочел ни одной
немецкой газеты или книги и никогда не чувствовал ни малейшего
неудобства от незнания немецкого языка. Перебирая в памяти мои
очень немногие и совершенно случайные встречи с берлинскими
туземцами, я выделил в английской версии этих заметок немецкого
студента, которому я кажется исправлял какие-то письма,
посылавшиеся им кузине в Америку. Это был тихий, приличный,
благополучный молодой человек в очках, изучавший гуманитарные
науки в университете. Кто только ни измывался в Эпоху Разума
над собирателями бабочек -- тут и Лабрюйер в шестом издании
(1691) своих "Характеров", презрительно отмечающий, что иной
модник любит насекомых и рыдает над умершей гусеницей, тут и
пудреные англичане Гей и Поп, небрежно упоминающие в стихах о
глуповатых философах, доводящих науку до абсурда тем, что
гоняются за красивыми насекомыми, которых столь ценят
любознательные немцы. И вот интересно, что бы сказали эти
моралисты о коньке молодого немца моего улова в 1930-ом году:
он коллекционировал фотографические снимки казней. Уже при
второй встрече он показал мне купленную им серию ("Einbischen
retouchiert" ("Немножко отретушировано" (нем.).
),--грустно сказал он, наморщив веснушчатый нос),
изображавшую разные моменты заурядной декапитации в Китае; он с
большим знанием дела указывал на красоту роковой сабли и на
прекрасную атмосферу той полной кооперативности между палачом и
пациентом, которая, на очень ясном снимке, заканчивалась
феноменальным гейзером дымчато-серой крови. Небольшое состояние
позволяло молодому собирателю довольно много разъезжать. Он
жаловался, впрочем, что ему не везет. На Балканах он
присутствовал при двух-трех посредственных повешениях, а на
Бульваре Араго в пленительном Париже на широко рекламированной,
но оказавшейся весьма убогой и механической "гильотинаде" (как
он выражался, думая, что это по-французски); как-то всегда так
выходило, что ему было плохо видно, пропадали детали, и не
удавалось ничего интересного снять дорогим аппаратиком,
спрятанным в рукаве макинтоша. Несмотря на сильнейшую простуду,
он недавно ездил в Регенсбург, где казнь совершалась по
старинке, при помощи топора; он ожидал многого от этого
зрелища, но, к величайшему разочарованию, осужденному
по-видимому дали наркотическое средство, вследствие чего дурень
едва реагировал, только вяло шлепался об землю, борясь с
неловкими, падающими на него, помощниками палача. Дитрих, так
звали молодого любителя, надеялся когда-нибудь попасть в
Америку, чтобы посмотреть электро-куцию, и, мечтательно
хмурясь, спрашивал себя, неужели правда, что во время этой
операции сенсационные облачки дыма выходят из природных
отверстий содрогающегося тела. При третьей и к сожалению
последней встрече (сколько еще было штрихов в этом Дитрихе,
которые мне хотелось добрать и сохранить для писательских
нужд!) он, не сердясь--хотя было на что сердиться,--а напротив,
с кроткой печалью, рассказал, что недавно провел целую ночь,
терпеливо наблюдая за приятелем, который решил покончить с
собой и после некоторых уговоров согласился проделать это в
присутствии Дитриха, но увы, приятель оказался бесчестным
обманщиком и, вместо того, чтобы выстрелить себе в рот, как
было обещано, грубо напился и к утру был в самом наглом
настроении -- хохотал и брился. Я давно потерял из виду милого
Дитриха, но вполне ясно представляю себе выражение совершенного
удовлетворения и облегчения ("...наконец-то..,") в его светлых
форелевых глазах, когда он нынче, в гемютном (Уютном (от нем.
gemьtlich)) немецком городке, избежавшем бомбежки, в кругу
других ветеранов гитлеровских походов и опытов, демонстрирует
друзьям, которые с гоготом добродушного восхищения ("Дизер
Дитрих!") бьют себя ладонью по ляжке, те абсолютно вундербар (
Чудесные (нем. wunderbar).) фотографии, которые так
неожиданно, и дешево, ему за те годы посчастливилось снять.
(1922--1937), издержано мной в романах и рассказах, которые я
тогда же писал. Сначала эмигрантских гонораров не могло хватать
на жизнь. Я усердно давал уроки английского и французского, а
также и тенниса. Много переводил--начиная с "Alice in
Wonderland" ("Алиса в Стране чудес" (англ.).) (за
русскую версию которой получил пять долларов) и кончая всем,
чем угодно, вплоть до коммерческих описаний каких-то кранов.
Однажды, в двадцатых годах, я составил для "Руля" новинку --