ускользающие от осмысления перемены в облике знакомого человека -- через
пропасть в пятнадцать лет.
Его внешность стала еще более запоминающейся, "необщей", значительной,
приобрела европейскую складку, хочется сказать, международный оттенок. Есть
лица с особым отпечатком врожденного благородства и достоинства, не
растворяющиеся в толпе, притягивающие внимание. Не эти ли трудно
определимые преимущества назвал Гете "врожденными заслугами"? Впрочем, для
того, чтобы они не стерлись, проступили явственно, требуется не только
поощряющая их окружающая среда, но и постоянное интеллектуальное
напряжение. Все это было у Бродского, и этого не было, например, у его
отца, те же внешние данные растерявшего по причине отсутствия обеих
составляющих: подходящей среды и умственной энергии; думаю, что и
библейское имя сыну он дал в 1940 году, увы, меньше всего имея в виду
персонаж из Ветхого Завета.
Вячеслав Иванов, Блок, Ахматова, Набоков -- наши русские европейцы... Их
великолепные, можно сказать, царственные силуэты легко представить
отчеканенными на монетах и медалях. Бродский принадлежал к той же категории.
Ахматова гордилась своей горбинкой; на тышлеровском рисунке 1943 года,
доставшемся мне в наследство от Лидии Гинзбург (вот, кстати сказать, еще
один пример "породистой" внешности), она (Ахматова) подтерла резинкой и
исправила себе нос, считая, что художник допустил ошибку.
Бродский также любил сниматься в профиль -- это слово, между прочим, то и
дело мелькает в его стихах: "птица в профиль ворона, а сердцем -- кенарь",
"что срисовывать ангела в профиль с неба", "на мягкий в профиль смахивая
знак", "Я теперь тоже в профиль, верно, не отличим"...
В 1988 году в Москве, на одном из первых посвященных ему вечеров
(выступления записывались, и затем магнитофонная лента была ему послана в
США), я говорил об этом -- и вот, должен отметить, "профилей" в его стихах
девяностых годов стало еще больше, как будто он прислушался к наблюдению и
решил умножить число примеров: "Я в профиль его влюблена", "пытаясь
помножить во мраке свой профиль на сыр со слезой", "даст в профиль или в
анфас", "Увидим ее морщины, ее горбоносый профиль" и т.д.
Замечу все же, что столь неординарная, породистая
172
осанка и "благородная" внешность отнюдь не обязательные атрибуты выдающейся
личности: ни Пушкин, с его подвижными, живыми, явно не европейскими
чертами, ни Фет, ни Мандельштам этими царственными приметами не обладали, и
в этом есть, не правда ли, некоторое утешение?
Я вел подневные записи в течение всей поездки, и в следующие свои приезды в
США делал то же самое, поэтому передо мной лежат как бы конспекты тех
впечатлений и разговоров. Можно было бы, не опуская ни слова, так и
переписать все подряд, но лучше сохранить тетради в расчете на то, что этим
займется будущий исследователь: сначала все должны сойти со сцены, а
недавнее прошлое -- превратиться в давно прошедшее.
Выпишу лишь то, что может быть предано огласке уже сейчас.
Он был огорчен своей публикацией в "Новом мире", -- я успокаивал его и
уверял, что стихи прекрасные, подборка хорошо составлена, -- напрасно он
недоволен. Но было видно, как он боится промахнуться, выйти на русскую
публику не с теми стихами, -- и это так понятно, особенно в его случае.
Когда я похвалил "Письма римскому другу", он был огорчен: "Старые стихи",
-- сказал он удрученно. Когда я назвал "Письма династии Минь" -- повеселел.
Своим "Жюлем Верном" он был недоволен. Я говорил ему, как люблю его "Часть
речи" -- весь цикл, который я перечитывал столько раз ("Ниоткуда с любовью,
надцатого мартобря...", "...и при слове "грядущее" из русского языка...",
"Узнаю этот ветер, налетающий на траву..." -- о, какие это
пронзительно-печальные, почти невыносимые для сердца стихи!). Он спрашивал
меня о "Мухе". -- Нет, она мне не нравится, сказал я, и он не обиделся, а
как-то задумался, что ли.
Мне он хвалил "Таврический сад" и "Дневные сны", которые я ему переправлял
в США с кем-то из американцев. (О том, что он любит "Дневные сны" и читал
эту книгу втроем с Барышниковым и Г.Шмаковым, мне еще в Нью-Йорке
рассказывал Шмаков.) "Морские стихи" -- спрашивал, кому они посвящены, --
Лене? Попросил у меня экземпляр "Дневных снов" для Барышникова.
Заговорили о Нобелевской премии. Рассказал о фраке, который пришлось взять
напрокат. О шведской
173
королеве, умной и привлекательной, она ему явно приглянулась.
Говорили об общих знакомых: Довлатове, И. и М.Ефимовых, Л.Лосеве, Рейне,
Уфлянде, москвичах -- Ахмадулиной, Битове, Чухонцеве, Евтушенко, -- в своей
оценке людей он бывал иногда несправедлив, но чаще наблюдателен и точен.
Расспрашивал меня о Л-Я.Гинзбург. Зная, как я с ней дружен, просил передать
привет. Было видно, что она его очень интересует. Однажды, года через два,
он позвонил мне и просил передать ей, что ее книгу, по его рекомендации,
хотят издать в Италии.
Рассказывал о советском после в Стокгольме, не подошедшем к нему после
Нобелевской речи, в которой содержался выпад против Владимира Ильича.
В автобусе, когда нас везли куда-то всей компанией, я спросил его, с кем он
живет, и он, помрачнев, ответил, что шесть лет прожил с одной американской
слависткой и вот уже год, как расстался с нею.
На вопрос, с кем он дружит, назвал Барышникова, Т.Венцлова, Г.Шмакова. И
еще -- Л.Лосева.
Показал мне, вынув из бумажника, затертую фотографию: это меня и Лену
сфотографировал у нас дома кто-то из американцев -- и она попала к нему.
Вообще был на подъеме, весел, бодр, улыбчив, всеми любим, счастлив, -- в
России счастливым я его никогда не видел. Нобелевская премия, мировая слава
-- все это только что произошло с ним.
При этом кое-что оказалось законсервированным в нем -- с момента отъезда из
России, -- так, он на весь автобус отпускал словечки, которые я не берусь
здесь воспроизвести, неприличные, из школьного сленга пятидесятых годов.
На следующий день мы втроем с В.Голышевым, которого он нежно любил и был
очень рад встрече с ним, позавтракали в соседнем с гостиницей кафе. Купил
мне транзисторный приемник "Sony" -- "с премии". Когда я благодарил его за
подарок, вдруг сказал: "Я скоро умру -- и все будет твое". Я был жутко
тронут и понимал, конечно, что он растроган встречей: "такая минута". И
кроме того, я почувствовал, что он очень одинок.
Вечером он дал мне прочесть свою Нобелевскую лекцию, и уже перед сном, лежа
в постели, я говорил с ним по гостиничному телефону. Мы словно сверили
координаты -- и выяснилось, что, несмотря на пятнад-
174
цатилетнюю разлуку, вышли, как по компасу, к одной точке в пространстве.
Для него это было важно, ведь он, в отличие от меня, шел совсем один, он
даже сказал мне:
"Я боялся, что отстал".
Он говорил в своей лекции о ценности частного существования, называл имена
тех, кто должен был получить премию, но не получил -- Мандельштам,
Ахматова, Цветаева; упомянул Баратынского ("Великий Баратынский, говоря о
своей музе, охарактеризовал ее как обладающую "лица необщим выраженьем"),
сказал об искусстве и поэзии как о возможных спасителях человечества от
уничтожения, а человека -- от тирании ("Литература как система
нравственного, по крайней мере, страхования" куда более эффективна, "нежели
та или иная система верований или философская доктрина"). Воздал должное
нашему поколению, что, кстати сказать, идет вразрез с мнением тех, кто
норовит отлучить Бродского от современников и противопоставить всем
остальным: "Тот факт, что не все прервалось -- по крайней мере, в России,
-- есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему
принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот
факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения". И
еще в этой лекции он теперь писал: "Начиная стихотворение, поэт, как
правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем,
что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль