его заходит дальше, чем он рассчитывал". Как это не похоже на "величие
замысла", о котором он так заботился в юности!
Мои стихи в переводе на английский на выступлении в Бостоне читал Дерек
Уолкот, а в Вашингтоне -- Энтони Хект, которых Бродский "подобрал" для
меня. Я спросил у него об Энтони Хекте, что это за поэт? Он ответил:
"Представь себе, что я родился не в России, а в Соединенных Штатах и всю
жизнь прожил в Америке. Я был бы похож на него и писал, как он".
И несколько раз, как бы в шутку, но за шуткой я расслышал истинное
огорчение, говорил о том, что последнее время стихи ему не пишутся, а я
рассказывал ему, как их любят в России. Я говорил ему: "Не печалься, ты
что! Ты же получил премию!" А он отвечал: "Да! Только в стихах -- чернуха.
И чем дальше, тем черней".
В день отъезда, когда мы уже сидели в автобусе, чтобы ехать в аэропорт, а
он оставался на пороге гости-
175
ницы и махал нам рукой, было непонятно, как это -- мы уезжаем, а он
остается? Казалось, он должен сесть в автобус и ехать вместе с нами.
В октябре 1988 года я опять оказался в Соединенных Штатах, на этот раз
вместе с женой. Мы жили в Бостоне, там состоялось мое выступление со
стихами перед большой русско-американской аудиторией. Устроители вечера
попросили Бродского приехать и произнести вступительное слово. Он приехал
на автомобиле из колледжа, где преподавал в том же штате Массачусетс.
При встрече зашла речь о его московской книге, которая тогда готовилась к
изданию в Худлите. Ему прислали договор, в котором был указан тираж
пятьдесят тысяч экземпляров. Первое, что он спросил у меня по этому поводу:
"А какой тираж у Евтушенко?" Это равнение на Евтушенко мне показалось
смешным и очень характерным. Евтушенко оставался для него образцом
преуспевающего поэта в России -- и он, как это ни странно, продолжал вести
свой спор с ним, давно потерявший всякий смысл. Я сказал, что пятьдесят
тысяч -- хороший тираж. Поэтическая книга и не должна выходить
двухсоттысячным тиражом, за книгой должны охотиться, она должна дорого
стоить на черном рынке, -- в те годы это было именно так. Его устроила
такая точка зрения, он согласился с ней. Книга вышла в 1990 году
пятидесятитысячным тиражом.
9 ноября состоялся мой вечер в Бостонском университете. Вступительное слово
Бродского, переведенное им потом на английский в качестве предисловия к
моей американской книге и опубликованное им по-русски в "Литгазете" 27
августа 1990 года, содержало столь высокую оценку моей поэзии, что я потом
не раз повторял про себя мандельштамовскую строку из стихотворения о
Батюшкове: "Я к величаньям еще не привык". Лучше скажу о том, как он это
говорил, -- взволнованно, горячо, самозабвенно, так же, как читал стихи
перед публикой. Тем и замечательна речь поэта, что всегда борется с
волнением и не может его подавить. Эмоциональность, сдерживаемая, но всегда
присутствующая, -- основа поэтического дара, то самое горючее, на котором
работает поэтический двигатель, о котором, кстати сказать, он упомянул в
своей речи. Нам хочется знать, как говорили Тютчев, Пушкин, Мандельштам в
минуть!, важные для них. В письме к дочери Дарье Тютчев
176
с болью и раскаянием писал о голосе Денисьевой, "никогда в течение
четырнадцати лет не говорившем со мной без душевного волнения", и который
он "никогда, никогда больше не услышит". С уверенностью можно сказать одно:
их речь ничего общего не имела с железными, "установочными", непререкаемыми
интонациями советских мастеров поэтического цеха, говорящих так, как будто
они вколачивают гвозди или выступают с обвинительным заключением в зале
суда.
Что касается Бродского, то здесь следует еще вспомнить его бледность,
сменявшуюся приливом крови к лицу, что было характерно для него в-минуты
волнения и разговора на публике.
Через несколько дней, уже в Нью-Йорке, мы встретились на квартире у моей
переводчицы, славистки Кэрол Юланд. Было много гостей: американские
профессора-слависты, Бродский, Евгений Рейн, впервые тогда приехавший в
США, Татьяна Толстая, моя жена Елена Невзглядова и я. О чем можно говорить
в большой компании, среди незнакомых американских профессоров: о погоде, о
политике, о горбачевских реформах, о Нью-Йорке? Как бы не так! Мы, то есть
русские гости, яростно заспорили о том, кто лучше, Толстой или Достоевский.
Бродский был за Достоевского, Т.Толстая за своего великого однофамильца, мы
с Леной обиделись за Чехова, -- и все это говорилось с доказательствами, с
примерами из "Братьев Карамазовых", "Анны Карениной" и "Рассказа
неизвестного человека". Один Рейн помалкивал, утомленный американскими
впечатлениями, и заступился лишь за Блока, когда Бродский, по обыкновению,
сказал о нем что-то неодобрительное. Зато Бродский превозносил Цветаеву,
назвал ее лучшим поэтом -- и прежде всего за ее готовность "Творцу вернуть
билет". Я возражал, взывая к теням Анненского и Мандельштама.
Уже ночью, в постели, я ворочался от стыда за наше поведение -- и, как
выяснилось, напрасно. Как объяснила мне утром Кэрол, профессора остались
довольны: состоялся "настоящий русский вечер", настоящий русский спор о
главном: кто лучше, Толстой или Достоевский.
В тот раз Бродский захватил с собой и подарил мне три свои книги с
прелестными надписями, как всегда остроумными. На "Части речи" написал:
"Милому Александру -- мою лучшую часть", на "Урании" -- "Внимание!
Внимание! На Вас идет "Урания"! Милому Александру от нежно любящего его
Иосифа". Все-таки
177
недаром мы учились в послевоенные годы в советской школе -- школьный
фольклор тех лет въелся в нашу память: "Внимание! Внимание! На нас идет
Германия!" На книге "Конец прекрасной эпохи" -- "Саше и Лене с
беспредельной нежностью".
Забавно, что на всех трех книгах, указывая дату, он трижды ошибся, написав
11 ноября 1986 года -- вместо 1988!
Надписал также книгу для своего сына Андрея и попросил меня передать ее ему
в Ленинграде. Надпись представляла собой отеческое наставление, смысл
которого сводился к тому, что "трагическое" может изобразить кто угодно,
любой "болван", а в искусстве требуется нечто иное, оригинальное. Объяснил
мне, что сын увлекается гитарой и рок-музыкой.
На следующий день, говоря по телефону, я в связи с его вчерашними
высказываниями о Цветаевой принялся толковать ему о его отличии от
Цветаевой: его стихи переполнены деталями, предметными подробностями, в то
время как ее поэзия зачастую их лишена и держится на "голом" порыве. И
поэтому, говорил я, как бы он ни уверял нас в своем "разуверении" (слово из
Баратынского) и стремлении "вернуть билет", читатель благодарен ему за эту
полноту жизни, насыщенность реалиями, яркость и красочность зрительного
ряда. Он слушал меня, слабо сопротивлялся, почти согласился, но в конце
замечательно сказал: "Не увлекайся".
Приедет ли Бродский в Россию? Этот вопрос волновал очень многих; я, имея
возможность спросить его об этом, получал несколько раз противоречивые
ответы. В 1988 году, когда речь зашла о договоре на книгу в Худлите, он сам
сказал мне, что приедет в Россию, когда выйдет книга.
Потом однажды я услышал от него ту самую фразу, которую он изобрел для
ответа на этот вопрос: "Преступник возвращается на место преступления -- на
место любви не возвращаются". Эта фраза слишком явно отсылала к роману
Достоевского, не внушая доверия.
В другой раз мы, в связи с его ситуацией, вспоминали возвращение Горького с
Капри в Москву, толпы встречающих на перроне, транспаранты и оркестры. Он
посмеивался над этим вариантом, которого можно было избежать, приехав
частным образом, никого не ставя заранее в известность о своем приезде, так
сказать, инкогнито -- и здесь всплывало имя Набокова, лелеяв-
178
шего в мечтах в хрущевскую эпоху сходную идею: под чужим паспортом и т.д.
При встречах в 1993 и 1994 году, рассматривая возможность создания в
Петербурге поэтического журнала, организации фонда в помощь молодым поэтам
и т.д. (пример Ростроповича, принимающего энергичное участие в русской
культурной жизни, был для него некоторым укором), он подумывал опять о
приезде в Россию -- и повод казался практически важным, настоятельно
необходимым, отодвигая страх перед пошлостью и неизбежные издержки "встречи
с толпой поклонников" -- на задний план. В 93-м году эти намерения даже