казались вполне реальными, близкими к осуществлению. Однако он медлил. В
94-м долгий разговор на ту же тему был уже явно пустым, из области
фантазии: его здоровье внушало большие опасения.
С другой стороны, сколько раз в эти годы он наведывался в Голландию,
Швецию, в 95-м летом побывал даже в Финляндии -- до Петербурга было рукой
подать. Тем не менее увидеть родной город так и не решился.
У меня есть на этот счет своя версия, возможно, не полностью, но в
значительной степени, как мне кажется, объясняющая причину этих колебаний и
нерешительности: он боялся переступить порог комнаты, в которой оставил
родителей, уезжая в 1972 году.
Жизнь так устроена, что вина перед умершими, независимо от того, жили мы
рядом или в разлуке с ними, -- преследует каждого из нас. И все-таки в его
случае это ощущение вины было особенно острым: можно представить, какая
тяжесть навалилась бы на него, открой он входную дверь квартиры в доме на
углу Литейного и Пестеля.
Подчинив свою жизнь своему дару, выбрав судьбу, он с самого начала
отодвинул на задний план многое из того, на что другие никогда бы не
решились; при этом страдали близкие люди (и не только родители), и не
только в России, но и на других берегах. "Счастье лежит на проторенных
дорогах" -- эта истина, привлекшая внимание Пушкина, действительна для всех
времен. Страдали близкие, сам Бродский страдал едва ли не больше всех; но,
говоря о выборе судьбы, понимаешь, что на самом деле никакого выбора,
наверное, и нет, -- судьба "написана на небесах", "характер наш и есть наш
рок", "дарование -- это поручение".
В июне 1989 года, когда с Ахмадулиной, Рейном и
179
несколькими другими поэтами я оказался в Роттердаме на поэтическом
фестивале, посвященном русской поэзии, Бродский, приехавший туда лишь на
два дня, замечательно читал с трибуны свои стихи "Натюрморт" ("Старый буфет
извне/ так же, как изнутри,/ напоминает мне/ Нотр-Дам де Пари..." --
строки, которые я столько раз твердил про себя еще в семидесятые годы;
пушкинское "напоминает мне" в новом и неожиданном контексте делает эти
стихи обворожительными), "Письма династии Минь", "Я хотел бы жить,
Фортунатус, в городе, где река...", "Я входил вместо дикого зверя в
клетку...", читал задумчиво, сумрачно, загадочно, неотразимо.
За ним тянулся шлейф поклонников, корреспондентов, фотографов, он был
окружен свитой и, как бы это сказать, почти недосягаем. В нем проступило
что-то американское, незнакомое, новое, и казалось, люди ему не нужны, он
принимает их похвалы и мирится с их существованием лишь по необходимости.
Тем неожиданней был для меня эпизод с посещением ресторана: он пригласил
меня на обед с большой американской компанией, я сидел за длинным столом
напротив него, рядом с ним сидел Дерек Уолкот -- и они вдвоем весь обед
переводили мое стихотворение "Сон" ("В палатке я лежал военной...") на
английский. Бродский любил эти стихи (ему вообще нравились стихи на
античные темы, он говорил мне: "Ты знаешь, когда я встречаю у тебя такие
вещи, я делаю стойку") и был недоволен тем переводом, который к тому
времени уже существовал. Он делал устный подстрочный перевод, Дерек уточнял
каждое слово -- вот когда я увидел, как эти американцы работают! Увлеченно,
страстно, забыв про еду, остывавшую на тарелках.
На следующий день Дерек просидел над стихотворением еще часа два, вникая в
каждую строку и уточняя ритмику, -- на моем выступлении он прочел свой
перевод, хранящийся и сейчас среди моих бумаг.
Эти тогдашние наши поездки на Запад были для меня головокружительным
событием -- счастливым праздником. Еще бы! Я увидел Амстердам, который
полюбил еще на полотнах малых голландцев в Эрмитаже, Делфт, город Вермера,
а в Гааге, в музее, долго стоял перед его полотном "Вид Делфта", тем самым,
перед которым, рассматривая "кусочек желтой стены", почувствовал себя плохо
и умер Бергот в моем любимом романе. Мне
180
казалось, что в этом роскошном и уютном, рассчитанном на человека и его
прихоть, чистом и пронизанном европейским искусством мире нельзя быть
несчастным. И в Голландии я смотрел на Бродского и не понимал, как он может
быть столь мрачен в своих последних стихах: ни всплеска радости --
выжженная земля, пейзаж после битвы.
Все зарастает людьми. Развалины -- род упрямой
архитектуры, и разница между сердцем и черной ямой
невелика -- не настолько, чтобы бояться,
что мы столкнемся однажды вновь, как слепые яйца...
То же чувство я испытал в Стокгольме летом 1992 года, где Бенгт Янгфельдт,
его шведский приятель, в ожидании Бродского, собравшегося в Швецию,
арендовал для него новенький, ослепительно-красный автомобиль "Рено" -- и
возил в нем нас с Леной. А еще мы увидели с парохода Стокгольмский
архипелаг -- сотни маленьких, зеленых, скалистых островов, яхты, моторные
лодки, коттеджи, бухты, фьорды, -- всю ту спортивную, подтянутую, бодрую,
ныряющую, водоплавающую, привольную западную летнюю жизнь, хорошо
отутюженную, пахнущую дорогими духами, сигаретами и морским ветром -- и
Бродский жил в одном из этих коттеджей, и знал все это -- и ни слова об
этом не сказал в своих стихах. Как, почему?
Я был не прав. Он получил все это в обмен на родную почву, язык, дорогих
ему людей, родителей, наши неприятности, подлости и медленные перемены... И
обмен оказался, по-видимому, неравноценным. Однажды, при другом свидании, я
сказал ему: "Иосиф, судьба распорядилась правильно. Я остался, ты -- уехал,
и ты в выигрыше, все хорошо". Он ответил: "Не думаю". В его тоне не было
рисовки, только искренность и печаль.
"Воспоминаний дрянь" -- сказал Маяковский. У тех, кто рано умирает, есть
свои преимущества: им, например, не приходится писать воспоминания.
Удручает еще то, что, не позволяя себе отклонений от правды, попадаешь в
колею, прочерченную жизнью, а не твоим воображением, -- и факты, диалоги,
события приобретают присущий жизни, то есть далеко не всегда яркий и
талантливый характер.
Потому я, наверное, и не умею писать прозу, что не готов сочинить то, чего
не было. Мне всегда хочется,
181
чтобы мне поверили: я боюсь отклониться от факта, как всякий плохой
рассказчик.
В мае 1990 года я оказался на четырехдневной пастернаковской конференции в
Нью-Йорке, в один из вечеров Бродский прислал за мной такси -- и я приехал
к нему на Мортон-стрит. Его квартира помещалась на первом этаже, одна из
дверей выходила во дворик, напомнивший мне тбилисские дворики -- и
теснотой, и зеленью, и ощутимым присутствием чужой соседской жизни с ее
домашней, в тапочках на босу ногу, южной, коммунальной неразберихой.
Комнаты были захламлены: книги, рукописи, бумаги, фотографии, повеяло
полутора комнатами его юности.
Ужинали мы на втором этаже, у его друга, домоправительницы и секретаря Маши
Воробьевой, нежно опекавшей его и заботившейся о нем. Она приготовила
какой-то очень вкусный ужин, которым он, мне показалось, гордился. Пили
вино. О чем был разговор? Разумеется, о стихах. "Власть отвратительна, как
руки брадобрея", -- вспоминал он, до этого речь шла о политике, -- как тебе
нравится это "р"? А я ему: "Фиалковый пролет газель перебежала" -- как тебе
нравится это "л"? Это я запомнил.
Единственная тетрадь, которую не могу найти, хотя все перерыл, -- тетрадь
мая 90-го года, поэтому больше ничего воспроизвести не могу, хотя как раз
эта встреча у него дома, за столом, с вином, по-домашнему теплая, была и
долгой, и увлекательной. Но вот -- почти ничего не вспомнить. Такова участь
всех разговоров, если они не записаны или утрачена их запись. Было ощущение
радости, понимания с полуслова, но подробности остались в тетради. Помню
только, что я показал ему свое стихотворение 1981 года, обращенное к нему.
1981 год -- это время, может быть, самое глухое и беспросветное, время
афганской войны, для меня еще усложнявшееся полосой личных потрясений и
неприятностей. Если я не хочу повторить свою жизнь еще раз, то в
значительной мере -- по Причине тех бед, через которые тогда пришлось
пройти.
Свет мой зеркальце, может быть, скажет,