глухой неприязнью, которую все здесь питают к тому, кого прозвали
"Стариком". Вы находите, что сами эти люди до отвращения похожи на него.
Ведь и они мнят себя такими же незаменимыми, каким мнит себя старый
канцлер, ведь и они помешаны на детективах. Конечно, обложки детективов не
гармонируют с их квартирами, обставленными с отменным вкусом. Датчане не
позаботились о том, чтобы распространить свой стиль на обложки
криминального чтива. Финнам, наверное, удастся приспособить обложки к
стульям, креслам, стеклу и керамике. Даже у Блотхерта валяются детективы:
во всяком случае, в тот вечер, когда вы осматривали его дом, они стыдливо
выглядывали отовсюду.
церквах, и в темных комнатах, где вы слушаете церковную музыку, а вот
яркого света теннисных кортов вы избегаете. Слухов много. Тридцати-, а то
и сорокаминутные исповеди в кафедральном соборе. В глазах людей, ожидающих
своей очереди, почти нескрываемое возмущение: "Боже мой, в чем она так
долго кается? Ведь у нее такой интересный, такой милый и приличный супруг.
Человек по-настоящему порядочный. И прелестная дочурка. И две машины".
раздражительность, а два голоса без конца что-то шепчут о любви, браке,
долге, снова о любви, и, наконец, голос священника спрашивает:
признаться себе в том, что известно мне. Тебе нужен клоун; официальная
профессия - комический актер, ни к какой церкви не принадлежит.
было ошибкой показаться отцу и разговаривать с ним без грима, но я никак
не ждал, что он придет. А Лео всегда так стремится узнать мои настоящие
мысли, разглядеть мое настоящее лицо, мое истинное "я". Он и должен был
все это увидеть. Лео всегда боялся "маскарада", боялся, что я играю,
боялся того, что он называл "притворством" в те часы, когда я был
незагримирован. Ящик с гримом еще путешествовал где-то между Бохумом и
Бонном. Я открыл в ванной белый стенной шкафчик, и тут же спохватился. Как
это я не подумал, что некоторым предметам присуща смертоносная
сентиментальность. Банки, склянки, флаконы и тюбики Марии... в шкафчике их
уже не было, и то, что от Марии не осталось никаких следов, подействовало
на меня так же, как если бы я увидел ее баночку или флакон. Она все взяла.
А может, Моника Зильвс из чувства сострадания собрала флаконы и унесла
сама. Я посмотрел в зеркало: глаза у меня были пустые; в первый раз в
жизни мне не понадобилось придавать им выражение пустоты, разглядывая себя
полчаса в зеркале и делая гимнастику лицевых мускулов. На меня смотрело
лицо самоубийцы, а когда я начал накладывать грим, мое лицо стало лицом
мертвеца. Я намазался вазелином, сломал наполовину засохший тюбик с
белилами, выжал из него все, что там оставалось, и набелил лицо, не
добавив ни единого черного мазка, ни единой капли румян; лицо стало сплошь
белым, даже брови я покрыл белилами; теперь мои волосы походили на парик,
ненамазанные губы казались темными, иссиня-темными, а глаза -
светло-серыми, как окаменевшее небо, и пустыми, как глаза кардинала,
который не признается себе в том, что давно потерял веру. Я больше не
боялся своего изображения в зеркале. С таким лицом можно сделать карьеру,
можно даже лицемерно защищать дело, которое все же кажется мне
относительно самым симпатичным при всей его никчемности и нелепости, дело,
в которое верил Эдгар Винекен. Это дело по крайней мере не имеет привкуса,
ибо оно безвкусно; но оно самое честное среди всеобщего бесчестья, самое
меньшее из наименьших зол. Итак, кроме черного, темно-коричневого и
синего, есть еще одна возможность: назвать ее красной было бы и слишком
эвфемистично и слишком оптимистично - я назвал бы ее скорее серой с легким
отсветом утренней зари. Невеселый цвет и невеселое дело. Но, быть может, к
нему мог бы примкнуть клоун, совершивший наиболее непростительный грех из
всех, какие может совершить клоун - возбудить сострадание к себе. Плохо
только, что Эдгар - это тот человек, которого мне труднее всего
обманывать, с ним мне труднее всего лицемерить. Я единственный очевидец
того, что он и впрямь пробежал стометровку за десять и одну десятую,
секунды, и он один из немногих, которые принимали меня таким, какой я
есть, я всегда казался ему таким, какой я есть. Эдгар верит только в
определенных людей, больше он ни во что не верит, а ведь другие верят в
нечто большее: в бога, в абстрактную ценность денег, в то, что они именуют
"государством" и "Германией". Эдгар в это не верит. Когда я схватил в тот
раз такси, для него это был удар. Теперь я жалею, что не объяснил ему
всего, а ведь никому, кроме Эдгара, я не обязан давать объяснений... Я
отошел от зеркала. Слишком уж мне нравилось это лицо в зеркале. Ни на
секунду мне не пришла в голову мысль, что это мое лицо; то был уже не
клоун, а мертвая маска, изображавшая мертвеца.
перед платьями Марии. Платья я покупал большей частью сам и даже ходил к
портнихам, если платья нуждались в переделках. Марии к лицу почти все
цвета, кроме красного и черного; даже серое ее не убивает - особенно идет
ей розовое и зеленое. Наверное, я мог бы заколачивать деньги, став
специалистом по дамским модам, но для человека, склонного к моногамии и не
склонного к гомосексуализму, это было бы пыткой. Большинство мужчин просто
выдают своим женам чеки и советуют "следовать моде". Если в моду входит
фиолетовый, все жены, вскормленные на чеках, носят фиолетовое, и когда
потом на приеме собирается множество дам, которые "играют роль в
обществе", в фиолетовом, то кажется, будто вы попали на вселенский собор
епископов женского пола, в которых еле-еле теплится жизнь. Только очень
немногим женщинам идет фиолетовое. Мария принадлежит к их числу. Я еще жил
дома, когда в моду вошли платья-мешки, и все гусыни, которым мужья велели
одеваться "в соответствии с их положением", расхаживали на наших
"журфиксах" в мешках. Некоторых из них я жалел ото всей души, особенно
высокую грузную супругу президента одного из бесчисленных концернов, - я
охотно подошел бы к ней и из чистого сострадания набросил на нее скатерть
или занавеску. Тупая скотина, ее муж, ничего не замечал, ничего не видел,
ничего не слышал. Он готов послать свою жену на рынок в розовой ночной
рубашке, если какой-нибудь гомосексуалист объявит это последним криком
моды. На следующий день он читал доклад перед ста пятьюдесятью
евангелическими пасторами на тему "Познание в браке". А сам, наверное,
даже не знал, что у его жены костлявые коленки и что ей нельзя носить
короткие платья.
ничто не напоминало здесь больше о Марии, ничто; я не увидел даже забытой
колодки от туфель или пояса, а ведь женщины так часто оставляют их в
шкафу. Только запах ее духов еще не совсем выветрился; если бы Мария была
милосердной, она забрала бы с собой и мои вещи - раздарила бы или сожгла,
но в шкафу по-прежнему висели мои зеленые вельветовые брюки, которые я
никогда не носил, черный твидовый пиджак и несколько галстуков, а внизу, в
отделении для обуви, стояло три пары башмаков; в маленьких ящичках все
тоже, конечно, лежит на своих местах, все без исключения; запонки и белые
уголки для воротничков, носки и носовые платки. Пора бы знать, что в
вопросах частной собственности католики ведут себя с неумолимой
справедливостью. Нет смысла выдвигать ящики; все, что принадлежит мне,
осталось на" месте, все, что принадлежит ей, исчезло. Насколько человечней
было бы прихватить с собой и мое барахло, но в нашем платяном шкафу
торжествовала справедливость, убийственная корректность. Когда Мария
вынимала из шкафа все, что могло напомнить мне о ней, она наверняка жалела
меня и наверняка плакала, как плачут женщины в фильмах о разводах,
восклицая: "Никогда не забуду золотые денечки с тобой!"
что она могла мне оставить; все оказалось аккуратно поделено: мои вещи
висели, ее вещей не было. Шкаф походил на операционную после удачно
проведенной операции. Ничто не напоминало о Марии - нигде не завалялось
даже пуговицы от ее блузки. Я оставил дверцу открытой, чтобы ненароком не
увидеть себя в зеркале, хромая, вернулся на кухню, сунул в карман пиджака
коньячную бутылку, пошел в столовую, лег на кушетку и закатал штанину.
Колено сильно опухло, но боль, когда я лег, отпустила. В сигаретнице
осталось четыре сигареты, одну из них я закурил.
как наткнулся я, на пустой, стерильный шкаф и не найти даже записочки:
"Никогда не забуду золотые денечки с тобой!" Вероятно, так было лучше, и
все же она могла оставить мне хоть пуговицу или поясок или уж заодно взять
с собой весь шкаф и сжечь его.
на стол и Анна оставила на серванте не очень свежую салфетку Генриэтты в
желтом кольце; все мы разом взглянули на салфетку, чуть запачканную
джемом, с маленьким коричневатым пятнышком - не то от супа, не то от
соуса. Впервые я почувствовал, какой ужас вселяют вещи, принадлежавшие
человеку, который навсегда ушел или умер. Мать и впрямь попыталась
приняться за еду; наверное, это должно было означать: "жизнь продолжается"
или что-то подобное, но я точно знал, что это - неправда. Не жизнь
продолжалась, а смерть. Я выбил у нее из рук ложку, выскочил в сад, опять
вбежал в дом, где уже поднялся страшный шум и гам. Матери обожгло лицо
горячим супом. Я влетел в комнату Генриэтты, распахнул окно и начал
выбрасывать в сад все, что попадалось мне под руку: ее коробочки и платья,
куклы, шляпки, ботинки, береты; рывком я выдвигал ящики с бельем и со
всякими странными мелочами, которые были ей, наверное, дороги: засушенные
колосья, камешки, цветы, записки и целые связки писем, перехваченные
розовыми ленточками. Я выбрасывал в окно теннисные туфли, ракетки,
спортивные трофеи - все подряд. Позже Лео рассказал мне, что у меня был
вид "безумного" и я действовал с такой быстротой, с такой безумной
быстротой, что никто не смог мне помешать. Я хватал ящики и вытряхивал их