мешочек, что зашивала вечером, -- в нем был золотой образок,
который носили на войне ее отец и дед, -- и мы все перекрестили
его с каким-то порывистым отчаянием. Глядя ему вслед, постояли
на крыльце в том отупении, которое всегда бывает, когда
проводишь кого-нибудь на долгую разлуку, чувствуя только
удивительную несовместность между нами и окружавшим нас
радостным, солнечным, сверкающим изморозью на траве утром.
Постояв, вошли в опустевший дом. Я пошла по комнатам, заложив
руки за спину, не зная, что теперь делать с собой и зарыдать ли
мне или запеть во весь голос...
Галиции. И вот прошло с тех пор целых тридцать лет. И многое,
многое пережито было за эти годы, кажущиеся такими долгими,
когда внимательно думаешь о них, перебираешь в памяти все то
волшебное, непонятное, непостижимое ни умом, ни сердцем, что
называется прошлым. Весной восемнадцатого года, когда ни отца,
ни матери уже не было в живых, я жила в Москве, в подвале у
торговки на Смоленском рынке, которая все издевалась надо мной:
"Ну, ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?" Я тоже
занималась торговлей, продавала, как многие продавали тогда,
солдатам в папахах и расстегнутых шинелях кое-что из
оставшегося у меня, -- то какое-нибудь колечко, то крестик, то
меховой воротник, побитый молью, и вот тут, торгуя на углу
Арбата и рынка, встретила человека редкой, прекрасной души,
пожилого военного в отставке, за которого вскоре вышла замуж и
с которым уехала в апреле в Екатеринодар. Ехали мы туда с ним и
его племянником, мальчиком лет семнадцати, тоже пробиравшимся к
добровольцам, чуть не две недели, -- я бабой, в лаптях, он в
истертом казачьем зипуне, с отпущенной черной с проседью
бородой, -- и пробыли на Дону и на Кубани больше двух лет.
Зимой, в ураган, отплыли с несметной толпой прочих беженцев из
Новороссийска в Турцию, и на пути, в море, муж мой умер в тифу.
Близких у меня осталось после того на всем свете только трое:
племянник мужа, его молоденькая жена и их девочка, ребенок семи
месяцев. Но и племянник с женой уплыли через некоторое время в
Крым, к Врангелю, оставив ребенка на моих руках. Там они и
пропали без вести. А я еще долго жила в Константинополе,
зарабатывая на себя и на девочку очень тяжелым черным трудом.
Потом, как многие, где только не скиталась я с ней! Болгария,
Сербия, Чехия, Бельгия, Париж, Ницца... Девочка давно выросла,
осталась в Париже, стала совсем француженкой, очень миленькой и
совершенно равнодушной ко мне, служила в шоколадном магазине
возле Мадлэн, холеными ручками с серебряными ноготками
завертывала коробки в атласную бумагу и завязывала их золотыми
шнурочками; а я жила и все еще живу в Ницце чем Бог пошлет...
Была я в Ницце в первый раз в девятьсот двенадцатом году -- и
могла ли думать в те счастливые дни, чем некогда станет она для
меня!
что я не переживу ее. Но, вспоминая все то, что я пережила с
тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что же все-таки было в
моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер.
Ужели он был когда-то? Все-таки был. И это все, что было в моей
жизни, -- остальное ненужный сон. И я верю, горячо верю: где-то
там он ждет меня -- с той же любовью и молодостью, как в тот
вечер. "Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне..."
Я пожила, порадовалась, теперь уже скоро приду.
денщик, пивший в кухне при свете жестяной лампочки чай,
посмотрел на часы, стучавшие на стене, встал и неловко,
стараясь не скрипеть новыми сапогами, прошел в темный кабинет,
подошел к оттоманке:
окна пахло свежестью весенней сырости и тополями. Он с той
остротой обоняния, что бывает после крепкого молодого сна,
почувствовал эти запахи и бодро сбросил с оттоманки ноги:
порезвей...
водой, смочил одеколоном и причесал короткие курчавые волосы,
еще раз взглянул в зеркало: лицо было свежо, глаза блестели; с
часу до шести он завтракал в большой офицерской компании, дома
заснул тем мгновенным сном, каким засыпаешь после нескольких
часов непрерывного питья, куренья, смеха и болтовни, однако
чувствовал себя теперь отлично. Денщик подал в прихожей шашку,
фуражку и тонкую летнюю шинель, распахнул дверь на подъезд --
он легко вскочил в пролетку и несколько хрипло крикнул:
блеск фонарей, запах мокрых тополей был и свеж и прян, лошадь
неслась, высекая подковами красные искры. Все было прекрасно: и
зелень, и фонари, и предстоящее свидание, и вкус папиросы,
которую ухитрился закурить на лету. И все сливалось в одно: в
счастливое чувство готовности на все что угодно. Водка,
бенедиктин, турецкое кофе? Вздор, просто весна и все отлично...
на тонких качающихся каблучках. Быстро скинув шинель и
отстегнув шашку, бросив фуражку на подзеркальник и немного
взбив волосы, вошел, позванивая шпорами, в небольшую, тесную от
излишества будуарной мебели комнату. И тотчас вошла и она, тоже
покачиваясь на каблучках туфель без задка, на босу ногу с
розовыми пятками, -- длинная, волнистая, в узком и пестром, как
серая змея, капоте с висящими, разрезанными до плеча рукавами.
Длинны были и несколько раскосые глаза ее. В длинной бледной
руке дымилась папироса в длинном янтарном мундштуке.
коротких, мелко курчавых волос, на блестящие глаза,
почувствовала его винный запах:
правую, высоко держа поднятую папиросу, положив нога на ногу и
выше колена раскрыв боковой разрез капота. Он сел напротив на
шелковое канапе, вытягивая из кармана брюк портсигар:
бросил ее в пепельницу на восточном столике возле пуфа,
усаживаясь поудобней и глядя с обычным неумеренным восхищением
на ее голое колено в разрезе капота:
нынешнего вечера: хочешь поехать в Купеческий сад? Там нынче
какая-то "Японская ночь" -- знаешь, эти фонарики, на эстраде
гейши, "за красу я получила первый приз..."
значит? Яка така удруг закавыка, как говорит наш вахмистр?
правде сказать, не совсем понимаю, чего ты веселишься.
случилось?
давно. Я возвращаюсь к нему. Наш разрыв был ошибкой.
ним. Но он все готов простить, забыть.