182
Вавилонскою сменой
Я сказал ему, что не вполне уверен 'в этих стихах, хотя и отдал их в
сборник "Иосиф Бродский. Размером подлинника": оно пролежало в моем столе
десять лет. Он прочел его, перечитал еще раз, разволновался: было видно,
что оно понравилось ему и по-настоящему его тронуло. "Я тоже о тебе думал в
те годы", -- сказал он.
Помню, как... вспоминается один случай... как-то раз... однажды... до чего
же неприятны, хочется сказать, унизительны эти сопроводительные словечки
мемуарного жанра. Разве человек говорит так с самим собой? Разве так
вспоминают?
Читать воспоминания интересно, увлекательно, даже если они скучноваты. Мы
выуживаем из них сведения, черточки, детали, столь необходимые нам -- при
нашем интересе к объекту рассказа. Но писать воспоминания... Понимаю,
почему Вяземский, например, так и не написал связных воспоминаний о
Пушкине. И главное, чем лучше ты человека знал, тем трудней написать о нем.
Воспоминания удаются тем, кто мало и поверхностно был знаком с героем
своего рассказа. Некоторым достаточно одной встречи, чтобы осчастливить мир
своими наблюдениями и умозаключениями о замечательном человеке.
Вяземский знал Пушкина слишком хорошо. "Помнится мне", -- начинает он один
из эпизодов, а как же иначе? "Помнится мне, что Пушкин был особенно
недоволен замечанием моим о стихах "медленно скатился и с камня на траву
свалился"... Между тем Пушкин сам ничего не говорил мне о своем
неудовольствии: напротив, помнится мне, даже благодарил меня за статью...
Мог я думать, что Пушкин и забыл или изменил свое первоначальное
впечатление, но Пушкин не был забывчив".
И далее Вяземский рассказывает, как Пушкин его спросил, когда между ними
"все обстояло благополуч-
183
но", может ли он напечатать эпиграмму "О чем, прозаик, ты хлопочешь?".
Вяземский удивился вопросу, не понимая, что эпиграмма была направлена
против него. Только заметил, что лицо Пушкина "вспыхнуло и озарилось
краскою, обычною в нем приметою какого-нибудь смущения или внутреннего
сознания неловкости положения своего".
Уже после смерти Пушкина "загадка нечаянно сама разгадалась предо мною,
ларчик сам раскрылся, я понял, что этот Прозаик -- я. Он не имел духа прямо
объясниться со мною..."
Это не все. Вяземский рассказывает: "...при всем добросердечии своем, он
был довольно злопамятен, и не столько по врожденному свойству и увлечению,
сколько по расчету: он, так сказать, вменял себе в обязанность, поставил
себе за правило помнить зло и не отпускать должникам своим".
Как это не похоже на восторги и умиление тех, кто Пушкина знал поверхностно
и рисовал его сусальный, ангельский образ. Зато Вяземского читать
действительно интересно: он любил Пушкина и хорошо его знал.
На лондонской мандельштамовской конференции летом 1991 года Бродский был в
центре внимания, произнес вступительное слово, садился поближе к очередному
докладчику, участвовал в дискуссии, видел общее преклонение, был
монументален, соответствовал своему статусу и всеобщим ожиданиям. (Кстати,
замечу, что в своем вступительном слове он связал "родную тень" в
стихотворении "Концерт на вокзале" с воспоминанием Мандельштама о любимой
женщине -- и когда понял, что есть другое, более точное объяснение:
Мандельштам говорит здесь об Анненском, -- снял в публикации все это
рассуждение, то есть не позволил себе никакой приблизительности и
безответственности.) Скажу правду: он умел производить впечатление и
заботился о нем. В официальной обстановке держался отчужденно и
неприступно: все должны были знать, с кем имеют дело. Первым не подходил,
стоял и ждал, когда к нему подойдут.
Не знаю, может быть, так и нужно. Зато как умилялись некоторые наши общие
знакомые, когда он обращался к ним, например, со словцом "солнышко":
"Солнышко, послушай меня..." Мне не нравились эти его словечки: их
позволяют себе старшие по отношению к младшим. (Маршак обращался ко всем с
таким сло-
184
вом -- "голубчик" -- и был в этом не только наигрыш, но и нечто выигрышное
для него, ставившее собеседника на ступеньку ниже.)
Другие с придыханием вспоминают, как Бродский в дружеской компании за
столом бывал необыкновенно прост, так прост, что начинал петь "Не слышны в
саду даже шорохи..." -- и все дружно подхватывали. Не уверен, что от
кого-нибудь другого потерпели бы подобное пение, но от Бродского такая
простота как бы не ожидалась -- и потому вызывала общее воодушевление. А
ведь в интеллигентном кругу поют, когда не о чем говорить. Говорить было не
о чем -- вот в чем дело. Ну, конечно, валял дурака, почему бы и не повалять
дурака, изволили валять дурака, -- сама собой напрашивается какая-то
сволочная, с подковыркой, достоевская интонация.
Конечно, сокращать расстояние между первым встречным и собой, наверное, не
следует; в любом случае соблюдение дистанции необходимо, и все-таки
насколько же человечней отсутствие позы, "неумение себя вести".
Пересказывая разговор с Н.Я.Мандельштам, Лидия Гинзбург в своих записках
вспоминает: "Блок смотрел в зеркало, Маяковский смотрел, Ахматова...
Мандельштам до невероятного обходился без зеркала. И сознательно. Так он
понимал современного поэта; о чем и говорил в стихах и прозе... А все же...
Не было у него таких соблазнов?.. Таких аспектов саморассмотрения? Аспекта
трагического поэта, гонимого...
-- Нет, знаете, стоило прийти приятелям и принести ему вина и немного еды,
он забывал сразу, что он трагический поэт...
-- Поздний Мандельштам был убежден, что современный поэт -- это не тот, кто
высится над людьми, или отличается, или отделяется. И из всех типовых судеб
его самая типовая".
Один наш общий друг, талантливый человек, признавался мне с удивлением и
растерянностью: "Когда я бываю в Нью-Йорке, я иногда медлю, стою перед
телефоном и боюсь ему позвонить".
Мой любимый миф -- щекотливый эпизод в противоречивой и полной
превратностей божественной карьере Аполлона, целый год принужденного Зевсом
провести в услужении у царя Адмета -- пастухом. Так вот, анонимность,
неузнанность представляются мне
185
более достойными поэтического дара, нежели высокомерие.
И теперь я, совсем как те наши приятели, что умиляются "простотой"
Бродского, вернусь к лондонским дням и скажу, что, когда кончилась
конференция, мы встретились вчетвером (Бродский тогда только что женился на
Марии) и он повел нас в китайский ресторан и держался по-дружески мило и
просто. После обеда Мария поехала на такси домой, а мы, уже втроем, пили
кофе, говорили о стихах, о знакомых, обо всем на свете. О формальной
задаче, так или иначе всплывающей при написании любого стихотворения. Он
сказал, что испытывает последнее время некоторые проблемы со стихом: надо
что-то менять, может быть, даже в сторону верлибра. О современной
европейской поэзии: она выродилась, выжили только русская и польская,
отчасти английская (не американская). В английской поэзии он
ориентировался, как у себя дома, она повлияла на его поэтику уже в юности,
а в зрелые годы, я думаю, многое изменила в ее характере, приглушая
эмоциональное тепло, поощряя интеллектуализм. Из его стихов последних лет