совсем моей, я убил свою возлюбленную. Я совершил немыслимое, и
вот я стоял на коленях, не зная, что означает этот поступок, не
зная даже, хорош ли он, правилен ли или нехорош и неправилен.
Что сказал бы о нем тот умный шахматист, что сказал бы о нем
Пабло? Я ничего не знал, я не мог думать. Все жарче на гаснущем
лице алел накрашенный рот. Такой была вся моя жизнь, такой была
моя малая толика любви и счастья, как этот застывший рот:
немного алой краски на мертвом лице.
мертвых белых рук медленно подкрадывался ужас, от них веяло
зимней пустотой и заброшенностью, медленно нарастающим холодом,
на котором у меня стали коченеть пальцы и губы. Неужели я
погасил солнце? Неужели убил сердце всяческой жизни? Неужели
это врывался мертвящий холод космоса?
завиток волос, на бледно-холодное мерцанье ушной раковины.
Холод, истекавший от них, был смертелен и все же прекрасен: он
звенел, он чудесно вибрировал, он был музыкой!
который в то же время был чем-то вроде счастья? Не слыхал ли
уже когда-то этой музыки? Да, у Моцарта, у бессмертных.
нашел:
второго взгляда -- Моцарт, без косицы, не в штанах до колен, не
в башмаках с пряжками, а современно одетый. Он сел совсем рядом
со мной, я чуть не дотронулся до него и не задержал его, чтобы
он не замарался кровью, вытекшей на пол из груди Гермины. Он
сел и сосредоточенно занялся какими-то стоявшими вокруг
небольшими аппаратами и приборами, он очень озабоченно орудовал
какими-то винтами и рычагами, и я с восхищеньем смотрел на его
ловкие, быстрые пальцы, которые рад был бы увидеть разок над
фортепьянными клавишами. Задумчиво глядел я на него, вернее, не
задумчиво, а мечтательно, целиком уйдя в созерцанье его
прекрасных, умных рук, отогретый и немного испуганный чувством
его близости. Что, собственно, он тут делал, что подкручивал и
налаживал, -- на это я совсем не обращал внимания.
включил громкоговоритель и сказал:
Генделя.
дьявольская жестяная воронка выплюнула ту смесь бронхиальной
мокроты и жеваной резины, которую называют музыкой владельцы
граммофонов и абоненты радио, -- а за мутной слизью и хрипами,
как за корой грязи старую, великолепную картину, можно было и в
самом деле различить благородный строй этой божественной
музыки, ее царственный лад, ее холодное глубокое дыханье, ее
широкое струнное полнозвучье.
Моцарт? Неужели вы не в шутку обрушиваете на себя и на меня эту
гадость, не в шутку напускаете на нас этот мерзкий прибор,
триумф нашей эпохи, ее последнее победоносное оружие в
истребительной войне против искусства? Неужели без этого нельзя
обойтись, Моцарт?
холодным и призрачным, беззвучным и в то же время
всеразрушающим смехом! С искренним удовольствием наблюдал он за
моими муками, вертел проклятые винтики, передвигал жестяную
воронку. Смеясь, продолжал он цедить обезображенную,
обездушенную и отравленную музыку, смеясь, отвечал мне:
на это ритардандо? Находка, а? Ну, так вот, впустите-ка в себя,
нетерпеливый вы человек, идею этого ритардандо, -- слышите
басы? Они шествуют, как боги, -- и пусть эта находка старика
Генделя проймет и успокоит ваше беспокойное сердце!
Вслушайтесь, человечишка, вслушайтесь без патетики и без
насмешки, как за покровом этого смешного прибора, покровом и
правда безнадежно дурацким, маячит далекий образ этой музыки
богов! Прислушайтесь, тут можно кое-чему поучиться. Заметьте,
как этот сумасшедший рупор делает, казалось бы, глупейшую,
бесполезнейшую и запретнейшую на свете вещь, как он глупо,
грубо и наобум швыряет исполняемую где-то музыку, к тому же
уродуя ее, в самые чуждые ей, в самые неподходящие для нее
места -- как он все-таки не может убить изначальный дух этой
музыки, как демонстрирует на ней лишь беспомощность собственной
техники, лишь собственное бездуховное делячество!
Прислушайтесь, человечишка, хорошенько, вам это необходимо!
Навострите-ка ушки! Вот так. А ведь теперь вы слышите не только
изнасилованного радиоприемником. Генделя, который и в этом
мерзейшем виде еще божествен, -- вы слышите и видите,
уважаемый, заодно и превосходный символ жизни вообще. Слушая
радио, вы слышите и видите извечную борьбу между идеей и ее
проявленьем, между вечностью и временем, между Божественным и
человеческим. Точно так же, мой дорогой, как радио в течение
десяти минут бросает наобум великолепнейшую на свете музыку в
самые немыслимые места, в мещанские гостиные и в чердачные
каморки, меча ее своим болтающим, жрущим, зевающим, спящим
абонентам, как оно крадет у музыки ее чувственную красоту, как
оно портит ее, корежит, слюнит и все же не в силах окончательно
убить ее дух -- точно так же и жизнь, так называемая
действительность, разбрасывает без разбора великолепную
вереницу картин мира, швыряет вслед за Генделем доклад о
технике подчистки баланса на средних промышленных предприятиях,
превращает волшебные звуки оркестра в неаппетитную слизь,
неукоснительно впихивает свою технику, свое делячество,
сумятицу своих нужд, свою суетность между идеей и реальностью,
между оркестром и ухом. Такова, мой маленький, вся жизнь, и мы
тут ничего не можем поделать, и если мы не ослы, то мы смеемся
по этому поводу. Таким людям, как вы, совсем не к лицу
критиковать радио или жизнь. Лучше научитесь сначала слушать!
Научитесь серьезно относиться к тому, что заслуживает
серьезного отношенья, и смеяться над прочим! А разве вы сами-то
поступали лучше, благородней, умней, с большим вкусом? О нет,
мосье Гарри, никак нет. Вы сделали из своей жизни какую-то
отвратительную историю болезни, из своего дарованья какое-то
несчастье. И такой красивой, такой очаровательной девушке вы,
как я вижу, не нашли другого применения, чем пырнуть ее ножом и
убить! Неужели вы считаете это правильным?
мой, все это ведь так неправильно, так дьявольски глупо и
скверно! Я скотина, Моцарт, глупая, злая скотина, больная и
испорченная, тут вы тысячу раз правы... Но что касается этой
девушки, то она сама этого хотела, я только исполнил ее
собственное желанье.
выключить радио.
в него, внезапно показалось мне довольно глупым. Когда Гермина
однажды -- вспомнил я вдруг -- говорила о времени и вечности, я
сразу готов был считать ее мысли отраженьем моих собственных
мыслей. А что мысль о том, чтобы я убил ее, возникла у Гермины
самой, без какого бы то ни было влияния с моей стороны, -- это
я принял как нечто само собой разумеющееся. Но почему же я
тогда не просто принял эту страшную, эту поразительную мысль,
не просто поверил в нее, а даже угадал ее наперед? Не потому ли
все-таки, что она была моей собственной? И почему я убил
Гермину как раз в тот миг; когда застал ее голой в объятиях
другого? Всеведенья и издевки был полон беззвучный смех
Моцарта.
деле эта красивая девушка не хотела от вас ничего, кроме удара
ножом? Рассказывайте это кому-нибудь другому! Ну, хоть
пырнули-то вы хорошенько, бедная малышка мертвехонька. Пора
вам, пожалуй, уяснить себе последствия вашей галантности по
отношению к этой даме. Или вы хотите увильнуть от последствий?
Увильнуть от последствий! Да ведь если я чего и хочу, то только
искупить, искупить свою вину, положить голову на плаху, принять
наказанье, быть уничтоженным!
Гарри. Юмор всегда юмор висельника, и в случае надобности вы
научитесь юмору именно на виселице. Вы готовы к этому? Да?