исчезли, например, восклицательные знаки, интонационные всплески и
перепады, зато произошло бесконечное умножение мыслительных операций.
Знание английской поэзии, которое нам и не снилось, Одена и Спендера,
дружба с Шимусом Хини и Марком Стрэндом компенсировали ему некоторые
пробелы в русской поэзии: он никогда не помнил ничего из Фета, ему был не
очень нужен Кузмин, он пропустил многое в современной молодой поэзии -- и
некоторые его мнения и впечатления по этому поводу носили случайный
характер.
О названии для его новой книги. Это самое трудное: все его книги, кроме
одной -- "Новые стансы к Августе", -- придуманы с чужой помощью. Одобрил
название для замышлявшегося тогда в Ленинграде несколькими поэтами
коллективного сборника, так и не осуществленного -- "Аквилон". Предложил
для поэтического журнала название "Новый Сизиф". О Лидии Гинзбург (тогда
минул год со дня ее смерти). Хвалил ее прозу ("Заблуждение воли", которое
он только что прочел). О переписке Грозного с Курбским. Опять вспомнили
Баратынского ("Дядьке-итальянцу", строку про "Итальянский гроб в ограде
церкви нашей"). Я рассказывал ему о Вермере, похороненном в делфтском
соборе, он -- о посещении им могилы Джона Донна в соборе Святого
186
Павла в Лондоне. О XVIII веке. Он прочел нам стихи Кантемира с дивной
подробностью -- о корабле, отделяющем одной доской человека от пучины. (Все
так и не удосужусь найти у Кантемира эти стихи.) О Державине. О Грибоедове,
лирической стихии, явившейся в драматическом наряде, устной разговорной
речи, ставшей речью поэтической. О Вяземском он говорил с жаром, поздние
стихи Вяземского -- неоцененная и драгоценная страница в нашей поэзии ("От
смерти только смерти жду"). "Ничтожество", к которому взывал
восьмидесятилетний Вяземский, было созвучно стихам Бродского, хорошо им
обдумано и осмыслено. Об авангардизме десятых -- двадцатых годов, об
обэриутах -- этот путь необходимо было пройти, но дальше -- тупик, делать в
той стороне больше нечего. Что касается современного авангарда, то он, и
наш, и европейский, потерял всякий смысл и грозит поэзии гибелью и
опустошением. Имена и характеристики, едкие и смешные, опускаю.
Говорили мы втроем, наперегонки, радуясь сходству взглядов, продолжая
мысль, начатую другим, подхватывая ее с полуслова.
Он жаловался, что о стихах ему поговорить почти что не с кем: Лосев да
Барышников, еще Томас Венцлова -- и все.
Провели вместе мы весь день, до вечера, он показывал нам Лондон, столь
любимый им ("Город Лондон прекрасен, в нем всюду идут часы./Сердце может
только отстать от Большого Бена..."). Сердце в тот день работало неплохо,
мы устали, находились, а ему все было мало: вот еще один ракурс, еще одна
лестница, еще один "побуревший портик, который вывеска "бар" не портит". И
даже зашли в обувной магазин, где он принял деятельное участие в покупке
босоножек.
Еще говорили о длинных и коротких стихах, о "переключении скоростей" в
длинных и лирическом сюжете в коротких, напоминающем туго свернутую
пружину. О поэтической мысли, нуждающейся в лирическом поводе и сердечном
участии. В качестве примера я привел свое ощущение от лондонского неба в
окне квартиры нашего друга Игоря Померанцева, у которого мы остановились:
оно было ярким и влажным, заплаканным, как в Ленинграде, -- как будто его
только что с большими предосторожностями доставили оттуда сюда, -- из
таких, способных взволновать сгустков, и рождается поэтическая мысль.
187
Но когда разговор зашел о благорасположении к нам и попустительстве этой
жизни, позволившей увидеть "иные берега, иные волны", и я вспомнил строку
из Пастернака, обращенную к Богу: "Ты больше, чем просят, даешь", он
молниеносно, с усмешкой, поправил:
"Ты меньше..."
Один мой молодой друг, талантливый поэт, человек впечатлительный и горячий,
прошедший недавно через полосу неудач и тяжелых состояний, узнав от меня об
этой перелицовке Бродским пастернаковского стиха, сказал мне, что он готов
согласиться с Бродским:
И ежели нас в толпе, тысячу лет спустя,
окликнет ихний дозор, узнав нас по плоскостопию,
мы прикинемся мертвыми, под каблуком хрустя:
подлиннику пустоты предпочитая копию.
Или: "Хотя не имеет смысла, деревья еще растут./Их можно увидеть в окно, но
лучше издалека...". Или: "Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня,/
воздуха с вкрапленным в оный криком "не тронь меня!", рвущимся из растения,
впоследствии -- изо рта, чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта", и
т.п. Жизнь ничего не стоит.
-- Это не так, -- сказал я, -- и вы не похожи на Бродского, не надейтесь.
-- Почему? -- Потому, что стоит вам увидеть в дачной придорожной канаве
шелковистое скопление незабудок, словно кто-то выплеснул на траву ушат
морской лазури, и вы замедлите шаг. -- Нет, -- сказал он, -- если б вы
знали, как все это не нужно человеку, когда ему по-настоящему плохо. --
Ошибаетесь. В самые страшные минуты жизни ее прекрасные подробности
делаются еще ярче, в страдании еще сильнее чувствуешь их. Все раскалено
какой-то нестерпимой, действительно почти бесчеловечной красотой.
У Бродского, кстати сказать, есть стихотворение "Цветы". Вот его последняя
строфа:
Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши
будущем, в пресном стекле пузатых
ваз, где впору краснеть, потому что дальше
только распад молекул по кличке запах,
или белеть, шепча "пестик, тычинка, стебель",
сводя с ума штукатурку, опережая мебель --
Душа как будто вытоптана -- и не хочет притворяться живой. Почему это
случилось, когда? Не хочется думать,
188
что виновата слава, хотя подозреваю, что ее воздействие на человека --
страшнее всех бед.
Не надо было ему, вместе с Барышниковым и Янгфельдтом, о чем мне и
рассказывал последний, выкупать у датской скульпторши свой бронзовый бюст,
не следовало Янгфельдту, с его ведома и согласно его желанию, привозить
этот бюст в Петербург и передавать его при жизни поэта в музей Ахматовой.
Лицо в бронзе мало общего имеет с человеческим лицом -- это пародия на
вдохновение, карикатура на задумчивость. Стихотворение "Цветы" похоже на
этот бюст.
В ноябре 1991 года мы с Е.Рейном оказались в Нью-Йорке, жили на квартире у
А. Глезера, в тесной комнате, похожей на тюремную камеру из-за железной
решетки на окне; стояли две кровати, две тумбочки, стол, кажется, уже не
влезал. Бродского в городе не было. Он вернулся в последний день нашего
пребывания там и заехал посмотреть на нас. Наша комната произвела на него
впечатление. Назвал нас "орлами", по очевидной аналогии с пушкинскими
стихами "Сижу за решеткой в темнице сырой...".
Разговор зашел об одном бывшем ленинградце, В.Соловьеве, в середине
семидесятых переехавшем в США, и его мемуарном романе. Бродский рассказал,
что еще в семидесятые отказался читать этот роман (не мог его одолеть)
ввиду бездарности автора. Вспоминал, как этот человек, эмигрировав в США,
выступал с лекцией против А.Д.Сахарова, явно выполняя задание "органов", с
которыми был тесно связан.
Зашла речь о службе Бродского в библиотеке Конгресса. Получив эту почетную
должность поэта-лауреата, он подыскивает для конгрессменов цитаты из
Шекспира. (Я подумал: завести бы нам то же самое -- наши члены Верховного
Совета тоже нуждаются в цитатах из Пушкина и Карамзина.) Кроме того, в его
обязанность входит подбор и рекомендации к приобретению книг для библиотеки.
Он провожал нас, уезжавших в аэропорт, на улице, и долго, очень смешно и
театрально убивался по поводу нашего отъезда, разыграв немую сценку:
швырнул книжку, которую я ему подарил ("Аполлон в снегу") на капот
соседнего автомобиля, прижимал обе руки к сердцу, хватался за голову и т.д.
Смешно сказал мне на прощание, как папа сыну: "Оставайся таким же хорошим"
-- это потому, что я уступил место за столом пришедшей
189
к Глезеру гостье, когда никто этого не догадался сделать. Был чрезвычайно