линии налаживания производства ранних овощей. Но влиятельного отца и
молодого мужа отправили на фронт, как и многих трудоспособных мужиков, тылы
совхоза оголились, работать на ранних овощах сделалось некому, вот Иван
Иванович Тебеньков своей властью и назначил Валерию Мефодьевну начальником
второго отделения.
решительная, она определила жить военную трудсилу по барачным комнатам и по
избам деревни Осипово, где просторно зимогорили вдовы и старики, ладного же
и складного командира, как и положено в руководящих верхах -- брать себе
самое сладкое и красивое, поселила во второй своей комнате, называемой
горницей, сама же перебралась в переднюю, ближе к кухне, к кроватке ребенка.
Тут и гадать, и сомневаться нечего -- порешили служивые -- не допустит
несправедливости командир, чтоб такая гордая и видная женщина маялась на
топчане вместе с нянькой, полководец же спал бы на пуховиках, покличет он,
непременно покличет хозяйку свет потушить иль сам в полуночь сделает боевой
бросок куда надо.
светленькую избенку стариков Завьяловых -- к Корнею Измоденовичу и Настасье
Ефимовне. Солдатикам тоже, как важным персонам, была выделена под жилье
"светлая половина", но они от горницы наотрез отказались, углядев в запечье
лежанку, широкую, что нары, да и полатики были крашеные под потолком -- тоже
заманчиво.
Измоденович истосковался по "опчеству", по умственной беседе, велел Настасье
Ефимовне наладить стол, гостей же проводил в баньку, над которой попрыгивала
истомно дрожащая пластушинка жара, банная изгорелая трубенка нетерпеливо
дрожала в накаленном воздухе. И когда солдатики, исхлестав друг дружку
вениками, явились из баньки неузнаваемо чистые, свежо дышащие, в хрустящем
белье -- от Ванечки и Максимушки, бедующих на войне, оставшееся, всплакнула
Настасья Ефимовна. Старый солдат укротил ее строгим, упреждающим взглядом.
Промокая лицо ушком платка, хозяйка распевно пригласила дорогих гостей за
стол. Стесняясь почестей, себя, таких легких телом, стесняясь, в чужое
исподнее переодетых -- Корней Измоденович настоял, чтоб "амуницию" свою
гости оставили на деревянных вешалах над каменкой -- "потому как тварь эта
не разбирацца: царский ты гусар аль сталинский енерал -- ест всех".
проведет.
горой наваленная, ошеломляюще пахла горячая картошка со свининой и луком,
огурцы тут были, калачи в муке, капуста, грузди и еще чего-то, и еще что-то,
но картошка замечалась раньше всего. Лешка с Хохлаком и не заметили средь
тарелок, в снедь эту богатую впаянную, зеленоватую бутылку под сургучом.
специалист по части застолий, налил сразу по половине граненого стакана и
быстренько управился б со своей нормой, но одному ж пить-гулять непривычно,
он приневоливал ребят.
платок к глазам Ефимовна. -- Извиняйте, детушки, чем богаты... Ты постопори
с вином. Дорвался! Ешьте! Ешьте! -- И сама накладывала в тарелки солдатикам
картошку, солонину.
дождавшись никаких предложений насчет дальнейших действий, Корней
Измоденович, вовсе истомившийся от многотерпения, поднял свой стакан, мотнул
им над столом:
чендарахнул водочку до дна, до капельки, дирижируя сам себе свободной рукой,
зажмурясь посидел, вслушиваясь в себя, как там она, родимая, шляется по
сложному человеческому нутру, благостно грея чрево, тряхнул все еще кудлатой
с боков головою: -- А-ах, хороша, блядина!
прочувствованную речь о том, что сии дети еще покажут курве Гитлеру, где
раки зимуют, еще пощупают русским штыком, где у немца слабко, у немки
крепко, помнут им брюхо и под жопу напинают: -- Помяни мое слово, Фимовна!
Помяни! На исходе немец. Быть ему биту, быть ему к позорному столбу
приставлену, потому как лесурс его совсем не тот, что наш. Взять хотя бы тот
же лесурс человеческий... А ну-ко, братки-солдатики, подняли, подняли -- за
погибель проклятущего врага, подняли!..
сразу, тоже руками замахали, заговорили про лесурс, сколько, мол, их, и
сколько нас, да взять просторы наши...
вакуированные с Ленинграду, истошшены. Ешьте, детушки, ешьте! Этого балабона
не слушайте -- он любо собранье переговорит.
старый солдат, "уговорив" из бутылки остальное, стоило Настасье Ефимовне
отлучиться -- обиходить и закрыть на ночь скотину, не глядя, уверенно сунул
руку под кровать, заправленную пышными подушками, вышитым покрывалом, и
выкатил из-под нее весело булькающую бутылку. Сноровисто раскрошив на
поллитровке сургуч, подтянув на ладонь рукав рубахи -- для "мартизации",
хлопнул по донышку так, что пробка чуть не выбила промерзлое окошко, водка
пузырями взвихрилась в горлышке.
хозяин -- у него-то душа была куда как обширна! После чего Хохлак потребовал
баян.
Измоденович.
маленько.
пятьсот рублев стоит вещь, играть на ем в Осипово никто не умеет, сама
Мануйлова -- тоже. Бабье! -- сокрушенно потряс головой старый солдат, но тут
же сорвался с места, надернул подшитые валенки, держа шапку за ухо в зубах,
натягивая телогрейку, прокричал уже на ходу -- Чичас, робятушки!
возвернувшаяся в избу Настасья Ефимовна, отстраняясь с пути шустряги мужа.
Настасья Ефимовна покачала головой -- вот посмотрите, дескать, люди добрые,
с каким золотом я век домаиваю.
баба молодая, но крепко истертая сельской и всякой другой культурой. Пока
баян "согревался" на печи, она недоверчиво оглядывала компанию, отстраняясь
от стола, отпихивая граненую стопку. Потребовав полотенце, Хохлак постелил
его на колени, начал бережно протирать кнопки, меха, все драгоценное тело
лакового инструмента. Дом Завьяловых благоговейно притихнул. Мануйлова
расстегнулась.
поближе, заключила она и зашарила в кармане шубы, отыскивая курево.
даму хозяйка, -- я и робят, прежде чем пустить, опросила нашшот курева,
мигом откликнулся, плеснул ей, и себя тоже не забыл. Настасья Ефимовна в это
время наступила ногой на пустую бутылку-поллитру под столом, вынула ее
из-под нависшей скатерти и навалилась на "самово":
когда он разжился бутылочкой, и как бы он выкрутился -- неведомо, но тут
подоспела помощь: Хохлак, пробуя баян, извлек первые звуки, разведочно
пробегая пальцами по белым перламутровым пуговкам, и хозяин отстраняюще
повел рукой в сторону своей старухи, отвяжись, дескать не мешай, не та
минута. Сейчас тут такое начнется!.. И ждал, ждал, приоткрыв рот, не дыша,
веря и не веря в приближение музыки, ноги его сами собой нервно дрыгались,
перебирали одна другую под столом.
крестьянской светленькой избе музыка, заполняя ее от пола до потолка, от
стола и до печки, от дверей и до окон, и дальше, дальше, сквозь окна с почти
замерзшими на них простоватыми, полуопавшими деревенскими цветами, сквозь
двойные рамы, и дальше, дальше плыла она, распространялась над сугробами,
над домами, над плавными, пустынно мерцающими снегами, все шире, все полней
разливалась та нечаянная, негаданная музыка. Дрогнула деревня. Кто еще не
спал, замер с подушкой в руках, кто пеленал ребенка, заслушался, скомкав в
горсти пеленку, кто рубаху на ночь сымал, так и остановился, не досняв ее,
кто вышел нужду справить, забыл про нужду, кто с поля иль с воли шел в
деревню, замедлил шаги, приостановился, кто скотине корм давал, на вилы
навалился, чтоб сено не шумело, кто печь топил -- у чела печи замер, глядя в
огонь, кто ужинал -- ложку на стол положил, кто простудой маялся, кашель в
груди утишил, а кто уже спал, тот думал, что ему снится что-то давно-давно
слышанное, такое сердцу близкое, нежное... И не один, не два человека,
притихнув в себе, горько плакали про себя от занявшейся в груди сладкой
боли, вроде бы давно и навсегда забытой, непонятной печали. В избе же
Завьяловых, утирая слезы, Настасья Ефимовна повторяла и повторяла, глядя на
портреты приемных сыновей: