а если в суете просочился, то взят был потом, хоть и в 1946-47-м годах.
Одних арестовывали в сгонных пунктах в Германии. Других будто арестовывали,
но от границы везли в товарных вагонах под конвоем в один из многочисленных,
по всей стране разбросанных Проверочно-Фильтрационных лагерей (ПФЛ). Эти
лагеря ничем не отличались от ИТЛ кроме того, что помещенные в них еще не
имели срока и должны были получить его уже в лагере. Все эти ПФЛ были тоже
при деле, при заводе, при шахте, при стройке, и бывшие военнопленные, видя
возвращенную родину через ту же колючку, как видели и Германию, с первого же
дня могли включиться в 10-часовой рабочий день. На досуге -- вечерами и
ночами -- проверяемых допрашивали, для того было в ПФЛ многократное
количество оперативников и следователей. Как и всегда, следствие начинало с
положения, что ты заведомо виноват. Ты же, не выходя за проволоку, должен
был доказать, что [не] виноват. Для этого ты мог только ссылаться на
свидетелей -- других военнопленных, те же могли попасть совсем не в ваш ПФЛ,
а за тридевять областей, и вот оперативники кемеровские слали запросы
оперативникам соликамским, а те допрашивали свидетелей и слали свои ответы и
новые запросы, и тебя тоже допрашивали как свидетеля. Правда, на выяснение
судьбы могло уйти и год, и два -- но ведь Родина ничего на этом не теряла:
ведь ты же каждый день добывал уголёк. И если кто-нибудь из свидетелей
что-нибудь показал на тебя не так или уже не оказалось свидетелей в живых,
-- пеняй на себя, тут уж ты оформлялся как изменник родины, и выездная
сессия трибунала штемпелевала твою [десятку]. Если же, как ни выворачивай,
сходилось, что вроде ты действительно немцам не служил, а главное -- в глаза
не успел повидать американцев и англичан (освобождение из плена не нами, а
ИМИ, было обстоятельством сильно отягчающим) -- тогда оперативники решали,
какой степени изоляции ты достоин. Некоторым предписывали смену места
жительства (это всегда нарушает связи человека
жением, делает его более уязвимым). Другим благородно предлагали идти работать в [Вохру], то есть военизированную лагерную охрану: как будто оставаясь вольным, человек терял всякую личную свободу и уезжал в глушь. Третьим же жали руки и, хотя за чистую сдачу в плен такой человек всё равно заслуживал расстрела, его гуманно отпускали домой. Но преждевременно такие люди радовались! Еще опережая его самого, по тайным какналам спецчастей на его родину уже пошло его [дело]. Люди эти всё равно навек оставались [не нашими], и при первой же массовой посадке, вроде 48-49 годов, их сажали уже по пункту агитации или другому подходящему, сидел я и с такими.
весны. Если б я знал, что так меня встретят! что так обманут! что такая
судьба! -- да неужели б я вернулся на Родину? Ни за что!!! Прорвался бы в
Швейцарию, во Францию! ушел бы за море! за океан! за три океана. *(7)
41-м году в передний ряд лезть. Знать бы знать, не ходить бы в рать. Надо
было в тылу устраиваться с самого начала, спокойное дело, они теперь герои.
А еще, мол, вернее было дезертировать: и шкура наверняка цела, и десятки им
не дают, а восемь лет, семь; и в лагере ни с какой должности не сгонят --
дезертир ведь не враг, не изменник, не политический, он свой человек,
[бытовичёк]. Им возражали запальчиво: зато дезертирам эти все годы --
отсидеть и сгнить, их не простят. А на нас -- амнистия скоро будет, нас всех
распустят. (Еще главной-то дезертирской льготы тогда не знали!..)
Красной армии, -- те частенько даже завидовали: черт его знает! за [те же
деньги] (за те же десять лет) сколько можно было интересного повидать, как
эти ребята, где только не побывать! А мы так и околеем в лагере, ничего,
кроме своей вонючей лестницы не видав. Впрочем, эти, по 58-10, едва скрывали
ликующее предчувствие, что им-то амнистия будет в первую очередь!)
ждали пощады, и не ждали амнистии -- только власовцы.
них и недоумевал о них.
затерявшиеся в высоких, третий год не кошенных травах прифронтовой орловской
полосы. В них объявлялось о создании в декабре 1942 года какого-то
смоленского "русского комитета" -- то ли претендующего быть подобием
русского правительства, то ли нет. Видно, этого еще не решили и сами немцы.
И оттого неуверенное сообщение казалось даже просто вымыслом. На листовках
был снимок генерала Власова и изложена его биография. На неясном снимке лицо
казалось сыто-удачливым, как у всех наших генералов новой формации.
(Говорили мне потом, что это не так, что Власов имел наружность скорей
западного генерала -- высок, худ, в роговых очках). А из биографии эта
удачливость как будто подтверждалась: не запятнала служба военным советником
у Чан-Кай-Ши. Первое потрясение его жизни только и было, когда его 2-ю
ударную армию бездарно покинули умирать от голода в окружении. Но каким
фразам той биографии вообще можно было верить? *(8)
человек или что вот он давно и глубоко болел за Россию. А уж листовки,
сообщавшие о создании РОА -- "русской освободительной армии" не только были
написаны дурным русским языком, но и с чужим духом, явно немецким, и даже
незаинтересованно в предмете, зато с грубой хвастливостью по поводу сытой
каши у них и веселого настроения у солдат. Не верилось и в эту армию, а если
она действительно была -- то уж какое там веселое настроение?.. Вот так-то
соврать только немец и мог. *(9)
эсэсовцев, мы отведали вскоре. В июле 1943 года под Орлом взвод русских в
немецкой форме защищал, например, Собакинские Выселки. Они бились с таким
отчаянием, будто эти Выселки построили сами. Одного загнали в погреб, к нему
туда бросали ручные гранаты, он замолкал; но едва совались спуститься -- он
снова сек автоматом. Лишь когда ухнули туда противотанковую гранату, узнали,
еще в погребе у него была яма, и в ней он перепрятывался от разрыва
противопехотных гранат. Надо представить себе степень оглушенности, контузии
и безнадежности, в которой он продолжал сражаться.
там две недели шли безуспешные бои за сотни метров, и бои свирепые и морозы
такие же (декабрь 43-го года). В этом осточертении многодневного зимнего боя
в маскхалатах, скрывавших шинель и шапку, были и мы и они, и под Малыми
Козловичами, рассказывали мне, был такой случай. В перебежках между сосен
запутались и легли рядом двое, и уже не понимая точно, стреляли в кого-то и
куда-то. Автоматы у обоих -- советские. Патронами делились, друг друга
похваливали, матерились на замерзающую смазку автомата. Наконец совсем
перестало подавать, решили они закурить, сбросили с голов белые капюшоны --
и тут разглядели орла и звездочку на шапках друг у друга. Вскочили! Автоматы
не стреляют! Схватили и, мордуя ими как дубинками, стали друг за другом
гоняться: уж тут не политика и не родина-мать, а простое пещерное недоверие:
я его пожалею, а он меня убьет.
пленных власовцев, а по шоссе как раз грохотала Т-тридцать четверка. Вдруг
один из пленных вывернулся, прыгнул и ласточкой шлепнулся под танк. Танк
увильнул, но все же раздавил его краем гусеницы. Раздавленный еще извивался,
красная пена шла на губы. И можно было его понять! Солдатскую смерть он
предпочитал повешению в застенке.
оставлено было выхода биться как-нибудь побережливее к себе. Если один
"чистый" плен уже признавался у нас непрощаемой изменой родине, то что' ж о
тех, кто взял оружие врага? Поведение этих людей с нашей пропагандной
топорностью объяснялось: 1) предательством (биологически? текущим в крови?)
и 2) трусостью. Вот уж только не трусостью! Трус ищет где есть поблажка,
снисхождение. А во "власовские" отряды вермахта их могла привести только
последняя крайность, только запредельное отчаяние, только неутолимая
ненависть к советскому режиму, только презрение к собственной сохранности.
Ибо знали они: здесь не мелькнет им ни полоски пощады! В нашем плену их
расстреливали, едва только слышали первое разборчивое русское слово изо рта.
В русском плену, также как и в немецком, хуже всего приходилось русским.
котла я шел по шоссе среди разбитых и поваленных немецких автомашин,
рассыпанной трофейной роскоши, -- и из низинки, где погрязли утопленные
повозки и машины, потерянно бродили немецкие битюги и дымились костры из
трофеев же, услышал вопль о помощи: "Господин капитан! Господин капитан!"
Это чисто по-русски кричал мне о защите пеший в немецких брюках, выше пояса
нагой, уже весь окровавленный -- на лице, груди, плечах, спине, -- а
сержант-особист, сидя на лошади, погонял его перед собою кнутом и наседанием
лошади. Он полосовал его по голому телу кнутом, не давая оборачиваться, не
давая звать на помощь, гнал его и бил, вызывая из кожи новые красные
ссадины.
власть, офицер любой армии на земле должен был остановить бессудное
истязание. Любой -- да, а -- нашей?.. При лютости и абсолютности нашего
разделения человечества? (Если [не с нами], [не наш] и т. д. -- то достоин
только презрения и уничтожения.) Так вот, я СТРУСИЛ защищать власовца перед
особистом, я НИЧЕГО НЕ СКАЗАЛ И НЕ СДЕЛАЛ, Я ПРОШЕЛ МИМО, КАК БЫ НЕ СЛЫША --
чтоб эта признанная всеми чума не перекинулась на меня (а вдруг этот
власовец какой-нибудь сверхзлодей?.. а вдруг особист обо мне подумает..? а
вдруг..?) Да проще того, кто знает обстановку тогда в армии -- стал ли бы
еще этот особист слушать армейского капитана?
человека как скотину.
Архипелага, его на обложку книги можно помещать.
рукав немецкого мундира щит с бело-сине-красной окантовкой, андреевским
полем и буквами РОА. *(10) Жители оккупированных областей презирали их как
немецких наёмников, немцы -- за их русскую кровь. Жалкие их газетки были
обработаны немецким цензурным тесаком: Великогермания да фюрер. И оттого
оставалось власовцам биться на смерть, а на досуге водка и водка.