Саврасенковых. В десять часов утра братья вместе выходили из дому--Федор по
делам в город, а Алексей в свои Чернышевские бани, с их деревянной внутренней
отделкой, всегда чисто выструганными и вымытыми лавками. Он приходил в
раздевальню "дворянского" отделения, сидел в ней часа два, принимал от
приказчика выручку и клал ее в несгораемый шкаф. Затем звал цирюльника. Он
ежедневно брился -- благо даром, не пла- тить же своему деньги, а в одиннадцать
часов аккуратно являлся брат Федор, забирал из шкафа пачки денег, оставляя
серебро брату,-- и уходил. Алексей по уходе брата отправлялся напротив, через
Брюсовский переулок, в грязный извозчичий трактир в доме Косоурова пить чай и
проводил здесь ровно час, беседуя, споря и обсуждая шансы беговых лошадей с
извозчиками. Сюда ездили лихачи и полулихачи. Они, так же как и конюхи
"пыльников", следили через забор за состязаниями и знали лошадей. Каждый из
любезности справлялся о шансах его лошади на следующий бег. -- А вот на
последнем гандикапе вы уже к столбу подходили первым, да вас Балашов объехал...
Его Вольный-то сбил вашего, сам заскакал и вашего сбил... Балашов-то успел
своего на рысь поставить и выиграл, а у вас проскачка... В это время Стрельцов
был уже членом-любителем бегового общества. Вышло это неожиданно. Владелец
заложенных у него лошадей разорился, часть лошадей перешла к другим кредиторам,
две остались за долг Стрельцову. Наездник, у которого стояли лошади, предложил
ему оставить их за собой и самому ездить на них на призы. Попробовал на
проездках--удачно. Записал одну на поощрительный приз--благополучно пришел
последним. После ряда проигрышей ему дали на большой гандикап выгодную
дистанцию. Он уже совсем выиграл бы, если б не тот случай, о котором ему
напоминали из сочувствия каждый раз извозчики. С той поры он возненавидел
Балашова и все мечтал объехать его во что бы то ни стало. Шли сезоны, а он все
приходил в хвосте или совсем последним. Каждый раз брал билет на себя в
тотализаторе--и это иногда был единственный билет на его лошадь. Публика при
выезде его на старт смеялась, а во время бега, намекая на профессию хозяина,
кричала: -- Веником! Веником ее! А он все надеялся на свой единственный билет
сорвать весь тотализатор, и все приезжал последним. Даже публика смеяться
перестала. А Стрельцов по-своему наполнял свою жизнь этим спортом,-- ведь
единственная жизненная радость была! Алексей Федорович не смел говорить брату об
увлечении, которое считал глупостью, стоящей сравнительно недорого и не
нарушавшей заведенного порядка жизни; деньги, деньги и деньги. Ни знакомств, ни
кутежей. Даже газет братья Стрельцовы не читали; только в трактире иногда
мельком проглядывали журналы, и Алексей единственно что читал -- это беговые
отчеты. Раз только в жизни полиция навязала богатым братьям два билета на
благотворительный спектакль в Большом театре на "Демона". Алексей взял с собой
Леньку-конюха. Вернувшись домой, оба ругались, рассказывая Федору Федоровичу: --
И опять все вранье! А как он орал, что Вольный сын Эфира; а ты меня, Леня, в бок
тычешь и шепчешь: "Врет!" И верно врал: Вольный сын Легкого и Ворожеи. Девятый
час утра небанного дня, но полтинйое отделение Сандуновских бань с ливрейным
швейцаром у 6 входа со Звонарского переулка было обычно оживлено своей публикой,
приходившей купаться в огромном бассейне во втором этаже дворца. Купаться в
бассейн Сандуновских бань приходили артисты лучших театров, и между ними почти
столетний актер, которого принял в знак почтения к его летам Корш. Это Иван
Алексеевич Григоровский, служивший на сцене то в Москве, то в провинции и теперь
игравший злодеев в старых пьесах, которые он знал наизусть и играл их еще в
сороковых годах. Он аккуратно приходил ежедневно купаться в бассейне раньше
всех; выкупавшись, вынимал из кармана маленького "жулика", вышибал пробку и,
вытянув половинку, а то и до дна, закусывал изюминкой. Из-за этого "жулика"
знаменитый московский доктор Захарьин, бравший за визит к объевшимся на
масленице блинами купцам по триста и по пятисот рублей, чуть не побил его
палкой. Никогда и ничем не болевший старик вдруг почувствовал, как он говорил,
"стеснение в груди". Ему посоветовали сходить к Захарьину, но, узнав, что за
прием на дому тот берет двадцать пять рублей, выругался и не по- шел. Ему
устроили по знакомству прием -- и Захарьин его принял. Первый вопрос: -- Водку
пьешь? -- Как же-- пью! -- Изредка? -- Нет, каждый день... -- По рюмке? По
две?.. -- Иногда и стаканчиками. Кроме водки, зато ничего не пью! Вчера на трех
именинах был. Рюмок тридцать, а может, и сорок. Обезумел Захарьин. Вскочил с
кресла, глаза выпучил, палкой стучит по полу и орет: -- Что-о?.. Со... со...
сорок! А сегодня пил? -- Вот только глотнул половину... И показал ему из кармана
"жулика". "Захарьин ударил меня по руке,--рассказывал приятелям
Григоровский,--да я держал крепко. -- Вон отсюда! Гоните его! На Шум прибежал
лакей и вывел меня. А он все ругался и орал... А потом бросился за мной, поймал
меня. -- А давно ли пьешь? Сколько лет? -- Пью лет с двадцати... На будущий год
сто лет". Сидя в кабинке Сандуновских бань, где Гонецкий ввел продажу красного
вина, старик рассказывал: -- А пить я выучился тут, в этих самых банях, когда
еще сама Сандунова жива была. И ее я видел, и Пушкина видел... Любил жарко
париться! -- Пушкина? -- удивленно спросили его слушатели. -- Да, здесь. Вот
этих каюток тогда тут не было, дом был длинный, двухэтажный, а зала дворянская
тоже была большая, с такими же мягкими диванами, и буфет был -- проси чего
хочешь... Пушкин здесь и бывал. Его приятель меня и пить выучил. Перед диванами
тогда столы стояли. Вот сидим мы, попарившись, за столом и отдыхаем. Я и
Дмитриев. Пьем брусничную воду. Вдруг выходит, похрамывая, Денис Васильевич
Давыдов... знаменитый! Его превосходительство квартировал тогда в доме Тинкова,
на Пречистенке, а супруга Тинкова -- моя крестная мать. Там я и познакомился с
этим знаменитым героем. Он стихи писал и, бывало, читал их у крестной. Вышел
Денис Васильевич из бани, накинул простыню и подсел ко мне, а Дмитриев ему: "С
легким паром, ваше превосходительство. Не угодно ли брусничной? Ароматная!"--"А
ты не боишься?"--спрашивает. "Чего?"--"А вот ее пить? Пушкин о ней так говорит:
"Боюсь, брусничная вода мне б не наделала вреда", и оттого он ее пил с араком".
Денис Васильевич мигнул, и банщик уже несет две бутылки брусничной воды и
бутылку арака. И начал Денис Васильевич наливать себе и нам: полстакана воды,
полстакана арака. Пробую--вкусно. А сам какие-то стихи про арака читает... Не
помню уж, как я и домой дошел. В первый раз напился,-- не думал я, что арака
такой крепкий. И каждый раз, как, бывало, увижу кудрявцовскую карамельку в
цветной бумажке, хвостик с одного конца, так и вспомню моего учителя. В эти
конфетки узенькие билетики вкладывались, по две строчки стихов. Помню, мне
попался билетик: Боюсь, брусничная вода Мне б не наделала вреда! Потом ни арака,
ни брусничной не стало! До "жуликов" дожил! Дешево и сердито!.. Любил
Григоровский рассказывать о прошлом. Много он видел, память у него была
удивительная. С удовольствием он рассказывал, любил говорить, и охотно все его
слушали. О себе он не любил поминать, но все-таки приходилось, потому что
рассказывал он только о том, где сам участником был, где себя не выключишь.
Иногда называл себя в третьем лице, будто не о нем речь. Где говорит, о том и
вспоминает: в трактире-- о старых трактирах, о том, кто и как пил, ел; в театре
в кругу актеров--идут воспоминания об актерах, о театре. И чего-чего он не знал!
Кого-кого он не помнил! -- А что, Ваня, ты Сухово-Кобылина знавал?--спросил его
однажды в театре Корша актер Киселевский, отклеивая баки и разгримировываясь
после "Кречин-ского". -- Нет, а вот Расплюева видал? -- Как Расплюева? Ведь это
тип. -- Пусть тип, а был он хористом в театре в Ярославле и был шулером. Фамилия
другая... При мне его тогда в трактире "Столбы" из окна за шулерство выкинули.
Вот только забыл, кто именно; не то Мишка Докучаев, не то Егорка Быстров! Для
своих лет Григоровский был еще очень бодр и не любил, когда его попрекали
старостью. Как-то в ресторане "Ливорно" Иван Алексеевич рассказывал своим
приятелям: -- Вчера я был в гостях у молоденькой телеграфистки. Славно время
провел... Андреев-Бурлак смеется: -- Ваня! Как ты врешь! Когда ты мог с
молоденькими славно время проводить, тогда телеграфов еще не было. Как-то в
утренний час вошел в раздевальню шестифутовый полковник, весь в саже, с усами до
груди, и на его общий поклон со всех банных диванов раздалось приветствие: --
Здравствуйте, Николай Ильич! -- Всю ночь в Рогожской на пожаре был... Выкупаюсь
да спать... Домов двадцать сгорело. Это был полковник Н. И. Огарев, родственник
поэта, друга Герцена. Его любила вся Москва. Его откомандировали из гвардии в
армию с производством в полковники и назначили в распоряжение московского
генерал-губернатора. Тут его сделали полицмейстером второго отделения Москвы. Он
страстно любил пожары, не пропускал ни одного, и, как все пожарные, любил бани.
В шестидесятых годах он разрешал всех арестованных, даже в секретных камерах при
полицейских домах, то есть политических преступников, водить в баню в
сопровождении "мушкетеров" (безоружных служителей при полицейских домах). В 1862
году в Тверской части в секретной содержался крупнейший государственный
преступник того времени, потом осужденный на каторгу, П. Г. Зайчневский. Огарев
каждый день любовался пегими пожарными лошадьми и через окно познакомился с
Зайчневским, тоже любителем лошадей, а потом не раз бывал у него в камере--и
разрешил ему в сопровождении солдата ходить в бани. По субботам члены "Русского
гимнастического общества" из дома Редлиха на Страстном бульваре после вечерних
классов имели обычай ходить в ближайшие Сандуновские бани, а я всегда шел в
Палашевские, рядом с номерами "Англия", где я жил. А главное, еще и потому, что
рядом с банями была лавчоночка, где народный поэт Разоренов торговал своего
изделия квасом и своего засола огурцами, из-под которых рассол был до того
ароматичен и вкусен, что его предпочитали даже прекрасному хлебному квасу.
Лавчонка была крохотная, так что старик гигант Алексей Ермилыч едва
поворачивался в ней, когда приходилось ему черпать из бочки ковши рассола или
наливать из крана большую кружку квасу. То и другое стоило по копейке. Лавчонка
запиралась в одиннадцать часов, и я всегда из бани торопился не опоздать, чтобы
найти время побеседовать со стариком о театре и поэзии, послушать его новые
стихи, поделиться своими. В ту субботу, о которой рассказывается, я забежал в
Сандуновские бани в десятом часу вечера. Первым делом решил постричь волосы,--
бороду и усы я не брил, бросив сцену. Парикмахер, совсем еще мальчик, меня
подстриг и начал готовить бритвы, но я отказался. -- Помилуйте,-- назвал меня по
имени и отчеству,-- ведь вы всегда брились. Оказалось--ученик театрального
парикмахера в Пензе. Я рассказал ему, что, бросив сцену, в последний раз брился
перед спектаклем в Баку. -- На Кавказе, значит, были? У нас тоже в банях есть
банщик персиянин с Кавказа, вот ежели хотите, я его позову. Я обрадовался. А то
бывал на Кавказе, на войне, весь Кавказ верхом изъездил, а в банях знаменитых не
бывал. Действительно, на войне не до бань, а той компании, с которой я мотался
верхом по диким аулам, в город и носа показывать нельзя было. В Баку было не до
бань, а Тифлис мы проехали мимо. -- Абидинов!--крикнул он. Передо мной юркий,
сухой и гибкий, как жимолость, с совершенно голой головой, кружится и вьется
банщик и доставляет мне не испытанное дотоле наслаждение. Описать эту