встретиться. Мне кажется, жизнь в России и жизнь в эмиграции -- это два
крыла одной бабочки, и будучи наложены друг на друга, они совпадут всеми
точками и крапинками: те беды стоят наших, так на так.
Некоторые наши общие друзья (М.Петров, Я.Гордин) заступились за меня.
"Скажи Сашке, чтоб не обижался, -- говорил он Мише Петрову. -- Пусть
напишет тоже что-нибудь такое про меня -- и забудет". Как рассказывал мне
Петров, все время возвращался к этой теме.
Осенью 1994 года я преподавал один семестр в Гарварде -- и, конечно,
позвонил Бродскому, он был рад моему звонку -- и мы помирились. О чем
говорить! А когда я приехал в Нью-Йорк, опять встретились и опять он повел
меня в китайский ресторан. Расспрашивал об общих друзьях и знакомых:
Уфлянде, Гордине, Рейне, В.Муравьеве, -- о последнем я ничего рассказать не
мог, мы как-то потеряли друг друга. Рассказывал мне о Наймане.
Я подарил ему свою последнюю книгу "На сумрачной звезде". Его поразил тираж
-- две тысячи экземпляров:
почему так мало? "Твою книгу надо издавать стотысячным тиражом!" --
Стотысячным? Все-таки он не очень хорошо представлял себе наши
обстоятельства последних лет. -- "Ее же раскупят в Провинции". -- Я
объяснил ему, что в провинцию книги из Петербурга больше не завозят. Он
горевал по тому поводу, что некоторые преимущества России, то лучшее, что в
ней было, гибнет вместе с прежней эпохой и тем худшим, что было в ней. Все
эти годы он ставил Россию в пример Соединенным Штатам и надеялся привить
Америке любовь к поэзии, предлагал продавать поэтические книги в киосках
при бензоколонках, что-то в этом роде.
Я спрашивал его о дочери, учит ли она русский язык. Он сказал, что на
обучении дочери русскому языку настаивает Мария: хочет, чтобы дочь могла
читать его стихи.
Расспрашивал меня о Лене, несколько смущенно, -- думал, что она не пришла,
обидевшись на него за стихи
197
"Письмо в оазис". Она бы и в самом деле не пришла, но в эти дни гостила у
своей подруги в Балтиморе.
О нашей ссоре мы не проронили ни слова. Отчасти еще потому, что вместе с
нами была Кэрол Юланд, договорившаяся с ним и со мной, что будет
присутствовать при этой встрече.
На книге, которую я ему подарил, я написал: "Иосифу, перешагнув через
амбарного кота, секиру фараона и другие царапающие, колющие и режущие
предметы, с любовью". Он прочел это, помолчал, кивнул головой.
Мы заговорили о посторонних вещах. Он расспрашивал меня о Старовойтовой, с
которой недавно познакомился, -- какого я о ней мнения. Жаловался на
графоманов, засыпающих его письмами со стихами. Особенно назойливы женщины,
присылающие вместе со стихами свои фотографии, некоторые -- с упреком:
зачем вы женились? как вы могли это сделать? На его вопрос, получаю ли я
такие женские письма, я ответил: "Нет. По моим стихам известно, что я люблю
свою жену".
Рассказал, со слов В.А.Судейкиной, жены художника, впоследствии вышедшей
замуж за Стравинского, как их в Алуште в 1917 году навестил Мандельштам, в
плаще на голое тело. В буфете у них лежали три котлеты, голодный
Мандельштам учуял запах котлет и, попросив одну, съел ее. И вот из такого
"сора" возникает стихотворение "Золотистого меда струя из бутылки текла..."
О компьютерах и автоответчиках -- как они, будто бы упрощая, на самом деле
усложняют жизнь так, что ни на что не остается времени. Об Америке, как
изменилась она к худшему за последние двадцать лет. Он застал еще другую
страну, в ней было больше отзывчивости и тепла, доверия к людям.
Говорили об эссе "Полторы комнаты", опубликованном в "Новом мире". Он
хвалил перевод. Рассказал мне, что писал это эссе для той женщины --
американской славистки (подруги Кэрол), которую любил и с которой жил шесть
лет. Писал, чтобы доказать ей, что он не холодный и равнодушный человек,
каким она его считала.
Очень долго обсуждали план его приезда в Россию. Об этом уже сказано
раньше. Я объяснял ему, что одной поездкой тут не обойдешься. Затем, в
телефонном разговоре, он сказал, что у него на эту затею (организация фонда
и журнала) нет сил.
Говорили о Чехове (я) и о Тургеневе (он). Пересказывал мне рассказ
Тургенева "Конец Чертопханова",
198
который когда-то рекомендовала ему прочесть Ахматова (недавно я прочел этот
рассказ, в изложении Бродского он мне больше понравился).
А 10 декабря в Нью-Йорке состоялся мой поэтический вечер, и Бродский вел
его. Он предупредил меня, что у него "побаливает слева" и поэтому он уйдет
после первого отделения. В своем выступлении он, между прочим, сказал:
"Кушнер поэт горацианский, то есть в его случае мы сталкиваемся с
темпераментом и поэтикой, пришедшей в мировую литературу с появлением
Квинта Горация Флакка и опосредованной у Кушнера в русской литературной
традиции... Если можно говорить о нормативной русской лексике, то можно, я
полагаю, говорить о нормативной русской поэтической речи. Говоря о
последней, мы будем всегда говорить об Александре Кушнере".
Сравнение с Горацием показалось мне, конечно, очень лестным, но смешным, и
если я привожу эту выдержку из его речи, то потому, что она явно имеет
отношение к моей статье о его отступлениях от нормативной лексики и причине
нашей размолвки.
Он был необычайно ласков и мил в этот вечер, добродушен, в перерыве подошел
ко мне и сказал: "Почитай им что-нибудь попроще. Понимаешь, люди весь день
работали... Прочти им "Дунай", "Дворец".
Ничего себе, -- подумал я, -- да эти стихи я никогда не читаю на публику,
потому что они из самых сложных. И еще подумал: а сам-то он что читает в
аудитории? Да он вообще не заботится о слушателе и не считается с ним.
Читает то, что считает нужным: в зале всегда найдутся несколько человек,
способных расслышать и понять все, как надо.
Есть фотография, я получил ее от художника Михаила Беломлинского ровно
через год, в январе 1996: мы стоим, улыбаемся друг другу, он держит в руках
сигарету, еще не зажженную (курить ему нельзя), и, наверное, произносит эту
фразу "Прочти им "Дунай", "Дворец". То был последний раз, что мы виделись,
а тогда казалось, даст Бог, увидимся опять.
Был еще один, последний разговор по телефону, в январе 1995, перед нашим
отъездом из Нью-Йорка в Россию. Он говорил мне о своих переводах из
Еврипида, сказал, что я смогу по приезде в Петербург взять их у
199
Гордина и прочесть, что я и сделал -- и потом написал ему письмо о том, как
они мне понравились, и вовсе это не перевод, а прекрасные его стихи,
блестящая стилизация.
А тогда, в телефонном разговоре, мы еще говорили о переводах Анненского, я
рассказал ему о Пицунде (Колхиде), где на курортном пляже сооружено нечто
вроде "памятника" Медее -- из местного гранита. Я говорил ему, как много он
значит для меня, как я благодарен ему за выступление на моем вечере, а он
сказал, что относится к моим стихам "еще лучше, чем говорил о них на
выступлениях".
И, уже заканчивая разговор, он опять вдруг вернулся к "Письму в оазис".
Было видно, что эти стихи ему нравятся. И все-таки он сказал, что
окончательно отменяет намерение их опубликовать: "Прости, Александр. Забудь
об этом навсегда".
Теперь я публикую эти стихи, уже без его ведома. (Как я узнал совсем
недавно, уже в мае, это стихотворение вошло в его последнюю книгу.)
Приезжая в США, я звонил ему -- и, поскольку мы не виделись по году, а то и
больше, мой звонок был для него неожиданным, он бывал рад мне -- и не
скрывал этого. Обо мне и говорить нечего!
Однажды он позвонил мне в Петербург из Италии, от волнения я не знал, о чем
его спросить и что сказать. И вот спросил: "Иосиф, что ты сейчас видишь в
окне?" (все-таки звонил он из Италии). -- "Э...Э... -- он запнулся,