Но таково указание руководства: сначала немецкую песню, сначала немецкую.
Может, послушаем? - предложил кто-то,
достал Пилипенко.
пластинку. Когда обязательное змеиное шипение кончилось и зазвучал
спокойный бас Паторжинского, все сникли, словно бы стали меньше ростом.
откашлявшись, сказал:
растерянностью и острым чувством своей одинокой ненужности, и, чтобы хоть
как-то подавить это б е з н а д е ж н о е чувство свое, взмахнул рукой,
приглашая музыкантов к работе...
Трушницкий, - поэтому тянет меня к ней, по ночам ее слышу. Я ведь виновен
во всем, один я, - признался наконец он себе, продолжая рождать рукою
слитный хор голосов, возносивших любовь святой деве, - только я и никто
другой. Господи, прости меня, во мне ведь не было дурного умысла, ведь я
же только просьбу выполнил..."
грубо топая сапогами, пошел по залу. Трушницкий обернулся: ему улыбался
Лебедь - раскрасневшийся, молодой, в щегольском мундире.
сказал он, и никто бы его не услышал - только музыкант может отличить
среди сотни инструментов в оркестре неверный фа-диез от фа-бемоля, а уж
резкий, высокий голос, столь противный духу и смыслу музыки этой, тем
более. - Послушайте, - повторил Лебедь, - прервите репетицию, надо
съездить в театр. Мы назначили вас главным режиссером. Или главным
дирижером - что у вас считается важней?
замолчали.
Национальный. Поехали. Пусть, тут вместо вас кто-нибудь помахает. - И он
засмеялся.
ненавидел Лебедя, - каждый норовит свою вину переложить на другого, на
того, кто б о л ь ш е, а вот пришел о н, Лебедь этот, и сказал про театр
и про то, что он, Трушницкий, назначен главным режиссером, и уж не кажется
лицо "идеолога" таким красным, сытым, самодовольным, и уж видятся
хормейстеру молодые морщиночки под глазами, и допускает он мысль, что
морщинки эти рождены страданием, таким же глубоким, каким видится
Трушницкому его собственное страдание, и не понимает он, что разница между
понятиями "с т р а д а н и е" и "н е у д о б с т в о" недоступна Лебедю:
каждому уготовано и отпущено только то, что отпущено и уготовано, - а что
Лебедю, кроме бандитства и злобы, уготовано?
пальцами к тяжелому, цеплючему бархату кресла, и вдруг дикая, забытая,
мальчишеская гордость взметнулась в нем, и он услышал многоголосый рев
зрителей, и увидел себя - во фраке, за дирижерским пультом, со взмокшим
лбом, в низком поклоне, и почувствовал он глаза музыкантов, их быстрые
пальцы, легко державшие смычки, которыми они мерно ударяли по струнам, -
оркестр только так выражает свой восторг и поклонение дирижеру.
длинными и быстрыми пальцами, сжал ее и прошептал тихо:
Ладислава, который рвался к детям. Трушницкий напрягся весь, и отогнал это
видение, и сказал себе, что это от диавола. Ведь только он, только диавол
часть выставляет впереди целого. Эта мысль родилась мгновенно, и он так же
мгновенно придумал стройную логическую формулу, по которой все ладно и
разумно выстраивалось: страдание одного угодно господу во имя счастья
тысяч. Страдание пана Ладислава, который дал ему, Трушницкому, кров, и
поил на кухне самогоном, и оставлял от своего скромного ужина свеклу и
ломоть хлеба, было, по логике человека, получившего во владение театр,
угодно всевышнему. И ни при чем здесь он, Трушницкий, - он только
выразитель воли, пришедшей и з в н е.
весь мир отдать?
бандеровцев 777-й, не успел уехать из Львова, потому что его огромная
библиотека, которую он подбирал более двадцати лет, работая над переводами
Стендаля, Бальзака, Доде, Мериме, Диккенса, Теккерея, была еще не до конца
упакована: никто не мог предположить, что немцы ворвутся во Львов через
неделю после начала войны.
для него как любимый собеседник, добро открывающий свои сокровенные знания
и чувства: он не мог оставить своих друзей - он не питал иллюзий по поводу
того, что может случиться с книгами, когда придут нацисты.
не сможет отправить ее в тыл, Бой ходил вдоль стеллажей, доставал книги,
оглаживал их, словно котят, потом раскрывал страницы религиозным, легким,
благоговейным движением, касался ласковым взглядом строк, впитывал их,
находя успокоение в высокой мудрости знаний и чувств.
свой, а страсти". Бой улыбнулся, подумав, что друзья в отличие от
родителей отдают другим свои мысли, а мысли выше страсти: отдать мысль
может лишь тот, кто свое "я" считает принадлежностью мира и думает не о
себе - обо всех.
строку и читать фразы: раньше он так гадал себе по библии. Он помнил
несколько таких гаданий, в самые трудные дни его жизни: "Что город,
разрушенный, без стен, то человек, не владеющий духом своим"; "Не отвечай
глупому по глупости его, чтобы он не стал мудрецом в глазах своих"; "Лучше
открытое обличенье, чем скрытая любовь"; "И нет власти... над днем смерти,
и нет избавления в этой борьбе, и не спасет нечестие нечестивого".
но в этой странной несвязности он чувствовал ту тревогу, которую
испытывали его друзья; они словно бы молили его: "Беги, спасись, мы не
ропщем. Мы знали целые века безумий и крови - мы пережили это. Мы пережили
это оттого, что люди, создавшие нас, смотрели поверх барьеров времени, они
думали о к о н е ч н о й правде, а не о минуте несправедливости. Уйди, и
ты вернешься; оставшись, погибнешь".
качал головой, словно бы отвечая им: "Я знаю, что ваши слова искренни, но
когда я уйду, в сердца ваши придет разочарование: часто мы говорим только
для того, чтобы услышать возражение, мы ждем несогласия, а ведь
согласиться всегда легче. Когда раненый боец просит друга уйти, чтобы тот
мог спастись, он искренен в своей просьбе, но как же он бывает благодарен,
если друг не уходит, и остается с ним, и встречает гибель вместе. Умирать
страшно одному, на миру смерть красна, на миру легче о т д а т ь себя,
ибо ты веришь, что это запомнят другие и память о тебе останется - значит,
останешься и ты, смертью смерть поправ".
начал свою жизнь. Со многими людьми сводила его судьба; переводы
западноевропейской классики на польский язык снискали ему известность; его
исследования о Мицкевиче и Пушкине вызвали яростные споры в Польше: одни
считали эти работы новым словом в литературной критике, другие не
оставляли камня на камне, обвиняя писателя в предательстве "национальных
интересов"; его антиклерикальная публицистика была как бомба, а известные
слова Льва Толстого: "Патриотизм - последнее прибежище негодяев",
повторенные Бой-Желенским в разгар националистического террора
пилсудчиков, когда пылали хаты украинских крестьян на Галичине, сделали
его имя символом мужества и честности для коммунистов и "гнусной измены" -
для польских черносотенцев. Условность и странность того мира, который
обступил Бой-Желенского душной толпой издателей, цензоров, кредиторов,
оппонентов, редакторов, должников, журналистов, сановно-шляхетских
"ценителей", критиков, агентов полиции, поклонниц, завистников, казались
ему чем дальше, тем все более зловещими и безысходными. Он, когда только
начинал, думал остаться навсегда свободным в своих мнениях,
привязанностях, манерах. Но нет, чем большей становилась его известность,
тем меньше оставалось ему свободы, тем больше он делался рабом
представлений, составленных о нем людьми. Огромная мера ответственности,
которая обычно отличает истинного писателя, ранимость, желание сделать
добро всем, кому только можно, подвигали его на то, чтобы не только быть
тем, кем он был, но и казаться таким, ибо люди не умеют распознавать
истину вне ее хрестоматийного проявления, удобного и понятного для
каждого. Мораль, созданная людьми безнравственными, мораль банкира,
воеводы, ксендза, требовала от высоконравственного Бой-Желенского внешнего
соблюдения условностей. Ему не нужно было это и грязно, он не желал быть
двуликим Янусом; он не искал себе снисхождения; он судил каждый свой
поступок судом чести. Условность мира капитала, в котором он жил, однако,
не позволяла ему назвать подлеца подлецом, потому что сто других людей не
знали, что подлец и есть подлец на самом деле. В их глазах, назови Бой