кем делить бремя наших дум, что мы должны таить в себе желание жить, а когда
я был с бабушкой, я знал, что, как ни велико мое горе, ее сострадание еще
шире; что все мое - мои тревоги, мои упования - найдет опору в стремлении
бабушки сохранить и продлить мою жизнь и что в ней оно еще сильнее, чем во
мне самом; и мои мысли продолжались в ней, никуда не сворачивая, так как
переходили из моего сознания в ее, не меняя среды, не меняя личности. И -
подобно человеку, завязывающему перед зеркалом галстук и не понимающему, что
конец, который он видит в зеркале, не тот, к которому он протягивает руку,
или подобно собаке, которая ловит на земле танцующую тень насекомого, -
обманутый видимостью тела, как всегда случается в этом мире, где нам не дано
проникать прямо в душу, я кинулся в объятия бабушки и припал губами к ее
лицу, как будто таким путем я мог добраться до ее огромного сердца, которое
она мне открывала. Приникая к ее щекам, к ее лбу, я черпал из них нечто в
высшей степени благотворное, в высшей степени питательное и деловито хранил
жадную неподвижность, жадное спокойствие сосущего грудь младенца.
подобно красивому, безмятежно рдеющему облаку, пронизанному лучами ее
нежности. И все, что, хотя и очень слабо, еще выражало частичку ее
переживаний, все, что еще не вполне отделилось от нее, мгновенно
одухотворялось, освящалось, и я проводил рукой по ее красивым, чуть тронутым
сединой волосам с таким же благоговением, так же осторожно и ласково, как
если бы гладил ее доброту. Она находила огромное наслаждение в том, чтобы
избавлять меня от усилий ценою своих, ей было так отрадно каждое мгновение
неподвижности и покоя, которое она могла подарить моему усталому телу, и
когда я, заметив, что она хочет помочь мне разуться и лечь, попытался
воспрепятствовать этому и начал раздеваться сам, она с умоляющим видом взяла
меня за руки, дотрагивавшиеся до пуговиц куртки и до ботинок.
бабушки! Главное, не забудь постучать в стену, если тебе что-нибудь
понадобится ночью, моя кровать - тут же, рядом, стенка тонюсенькая. Как
только ляжешь, сейчас же мне постучи - надо проверить, понимаем ли мы друг
друга.
когда я заболел, в течение нескольких дней я стучал ей каждое утро, потому
что бабушке хотелось пораньше дать мне молока. Чуть только мне слышалось,
что она проснулась, я отваживался - чтобы не заставлять ее ждать и чтобы она
могла потом снова заснуть, - постучать троекратно, деликатно и в то же время
внятно, так как боялся прервать ее сон, если я ошибся и она спит, но вместе
с тем мне не хотелось заставлять ее прислушиваться, а ведь если бы она не
расслышала моего стука, я бы не осмелился постучать еще раз. И в ответ на
мой троекратный стук немедленно раздавался такой же, только с другой
интонацией, в которой угадывалась спокойная твердость, а затем для большей
ясности дважды повторялся, говоря мне: "Не беспокойся, я слышала, сейчас
приду"; и вслед за тем бабушка приходила. Я не скрывал от нее, что боялся,
что она меня не услышит или подумает, что стучит сосед; она смеялась:
его от тысячи других! Ты воображаешь, будто есть на свете такие дурачки, как
ты, так же лихорадящие и которым боязно разбудить и боязно, что их не
поймут? Но ведь если мышонок только начинает скрестись, его сейчас же
услышишь, особенно если это мой мышонок, - а ведь он в своем роде
единственный, - и если его так жалко! Я же слышала, что он колеблется,
ворочается, пускается на всякие хитрости.
располагалось на крышах, точно кровельщик, спозаранку принимающийся за дело
и работающий тихо, чтобы не разбудить еще спящий город, чья неподвижность
подчеркивается его проворством. Бабушка говорила мне, который час, какая
будет погода, говорила, что над морем туман и подходить к окну не следует,
что булочная уже открылась, какой экипаж проехал мимо: то было ничем не
примечательное поднятие занавеса, негромкая входная молитва дня, при которой
никто не присутствует, принадлежащий только нам двоим уголочек жизни, о
котором мне приятно будет вспомнить днем в разговоре с Франсуазой или с
кем-нибудь из посторонних, рассказывая о том, какой густой туман стоял в
шесть утра, и гордясь не своей осведомленностью, а вниманием, какое
слушатель оказал именно мне; отрадный утренний миг, начинавшийся, как
симфония, диалогом, чей ритм отбивали три моих стука, на которые переборка,
преисполнившись ликованья и нежности, обретя благозвучность,
невещественность, ангельское сладкогласие, отзывалась тоже тремя стуками, с
нетерпением ожидаемыми, повторяемыми дважды, заключавшими в себе всю душу
бабушки и возвещение ее прихода, радостными, как благая весть, и
музыкальными. Но в первую ночь, когда бабушка от меня ушла, мне стало так же
тяжело, как перед отъездом из Парижа. Мне, - подобно многим другим, - было
страшно лежать в незнакомом помещении, и, быть может, этот страх - не что
иное, как самая безобидная, неясная, органическая, почти бессознательная
форма мощного, отчаянного сопротивления всего лучшего, что есть у нас
теперь, тому, что мысленно мы приемлем такое будущее, где это лучшее
отсутствует; сопротивления, выраставшего из ужаса, в который я часто
приходил при мысли, что мои родители когда-нибудь умрут, что силою вещей я
буду оторван от Жильберты или, наконец, что я буду жить на чужбине и никогда
не увижу своих друзей; сопротивления, выраставшего также из невозможности
представить себе свою смерть или иную жизнь вроде той, какую Бергот обещал
людям в своих книгах и куда я не мог бы взять с собой мои воспоминания, мои
недостатки, мой характер, не мирившиеся с тем, что они перестанут
существовать, и не желавшие для меня ни небытия, ни вечности, где их не
будет.
на дивные острова Океании - вы так хорошо себя там почувствуете, что сюда
уже не вернетесь, вот увидите", - а мне хотелось ему на это ответить:
"Значит, я больше не увижусь с вашей дочерью, буду жить среди вещей и людей,
которых она никогда не видела". Но рассудок твердил мне: "Ну и что ж из
этого, если тебя это не будет огорчать? Уверяя тебя, что ты не вернешься,
Сван имел в виду, что тебе не захочется вернуться, а раз не захочется,
значит, там ты будешь счастлив". Рассудок знал, что привычка - та самая
привычка, которая теперь попробует заставить меня полюбить незнакомое
помещение, передвинет зеркало, повесит занавески другого цвета, остановит
часы, - заботится и о том, чтобы нам стали милы сожители, которых поначалу
мы невзлюбили, о том, чтобы их лица изменились, о том, чтобы голос
кого-нибудь из них стал приятным, о том, чтобы нас потянуло друг к другу.
Разумеется, привязанность к новым местам и людям вырастает на почве забвения
прежних; но рассудок мой утверждал, что я смогу без страха смотреть в лицо
жизни, которая разлучит меня с близкими, - смогу именно потому, что я о них
забуду, и этим обещанием забвения он словно хотел утешить меня, я же
приходил от этого в отчаяние. Конечно, после разлуки наше сердце испытает на
себе болеутоляющее действие привычки; но до тех пор ему будет больно. И
страх перед будущим, которое не позволит нам видеться и общаться с дорогими
людьми, - а встречи с ними - это для нас самая большая радость, - страх
перед будущим не только не улетучивается, а, напротив, растет, когда мы
думаем, что к боли разлуки примешается то, что в настоящее время
представляется нам еще мучительнее: неощущение ее как боли, равнодушие к
ней; ведь тогда изменится и наше "я", мы не только перестанем чувствовать
обаяние наших родителей, нашей возлюбленной, наших друзей, но и нашу
привязанность к ним; она будет с корнем вырвана из нашего сердца, где
занимает сейчас такое большое место, и нам полюбится жизнь в разлуке с ними,
одна мысль о которой сейчас приводит нас в ужас; следовательно, это будет
наша самая настоящая смерть, смерть, за которой, правда, последует
воскресение, но произойдет оно уже в другом "я", до любви к которому
бессильны будут подняться обреченные на гибель составные части моего
прежнего "я". Ведь это они даже самые хилые из них, вроде безотчетной
привязанности к размерам, к воздуху комнаты, - приходят в смятение и
возмущаются, поднимают бунт, который надлежит рассматривать как тайный, не
единый, ощутимый, подлинный способ сопротивления смерти, долгого,
отчаянного, ежедневного сопротивления частичному, постепенному умиранию, то
и дело внедряющемуся в весь наш век, поминутно рвущему наше "я" в клочья,
после омертвения которых размножаются новые клетки. И в таком нервном
человеке, как я (то есть в таком, у кого посредники, нервы, плохо исполняют
свои обязанности: не перехватывают по дороге к сознанию, а, наоборот,
пропускают такою, как она есть, явственную, исчерпывающую, безграничную,
больную жалобу самых обездоленных частиц моего "я", которые скоро исчезнут),
мучительная тревога, какую я испытывал под незнакомым и чересчур высоким
потолком, была лишь возмущением неугасшей привязанности к потолку привычному
и низкому. Вне всякого сомнения, привязанность эта исчезнет, ее сменит
другая (вот тогда-то смерть, а затем новая жизнь выполнит под именем
Привычки свою двойную работу); но пока привязанность не отомрет, она каждый
вечер будет мучиться, и особенно мучилась она в первый вечер, перед лицом
уже совершившегося будущего, когда для нее уже не нашлось места; она
бунтовала, она терзала меня воплем своих жалоб всякий раз, как мой взгляд,
не в силах отвернуться, пробовал остановиться на недосягаемом, ранившем его
потолке.
разбудил меня, и пока я одевался, напрасно стараясь отыскать необходимые
вещи в чемодане, откуда я доставал что попало и как раз то, что мне было
совершенно не нужно, какое это счастье - уже думая об удовольствии завтрака
и прогулки, видеть в окне и в стеклах книжных шкафов, точно в иллюминаторах
каюты, море нагое, без теневых пятен, и все же наполовину в тени, отделенной
тонкой, подвижной линией, и следить глазами, как волны, одна за другой,
прыгают, будто с трамплина. Поминутно, держа в руке туго накрахмаленное
полотенце, на котором было написано название отеля, и делая тщетные усилия,
чтобы вытереться насухо, я подходил к окну и вновь бросал взгляд на
бескрайний, слепящий, холмистый простор и на снеговые гребни валов из
местами гладкого и полупрозрачного изумруда, с благодушной свирепостью,
сдвинув брови, как львы, воздвигавших и рушивших свои скаты, на которых