воображении; припоминаются такие подробности, которых в другое время и не
припомнил бы и не прочувствовал бы так, как теперь. А то гадаешь про
будущее: как-то выйдешь из острога? Куда? Когда это будет? Воротишься ль
когда-нибудь на свою родимую сторону? Думаешь, думаешь, и надежда
зашевелится в душе... А то иной раз просто начнешь считать: раз, два, три и
т. д., чтоб как-нибудь среди этого счета заснуть. Я иногда насчитывал до
трех тысяч и не засыпал. Вот кто-нибудь заворочается. Устьянцев закашляет
своим гнилым, чахоточным кашлем и потом слабо застонет и каждый раз
приговаривает: "Господи, я согрешил!" И странно слышать этот больной,
разбитый и ноющий голос среди всеобщей тиши. А вот где-нибудь в уголке тоже
не спят и разговаривают с своих коек. Один что-нибудь начнет рассказывать
про свою быль, про далекое, про минувшее, про бродяжничество, про детей,
про жену, про прежние порядки. Так и чувствуешь уже по одному отдаленному
шепоту, что все, об чем он рассказывает, никогда к нему опять не воротится,
а сам он, рассказчик, - ломоть отрезанный; другой слушает. Слышен только
тихий, равномерный шепот, точно вода журчит где-то далеко... Помню,
однажды, в одну длинную зимнюю ночь, я прослушал один рассказ. С первого
взгляда он мне показался каким-то горячешным сном, как будто я лежал в
лихорадке и мне все это приснилось в жару, в бреду...
Тусклый, маленький свет отдаленного ночника едва озарял палату... Почти все
уже спали. Спал даже Устьянцев, и в тишине слышно было, как тяжело ему
дышится и как хрипит у него в горле с каждым дыханьем мокрота. В отдалении,
в сенях, раздались вдруг тяжелые шаги приближающейся караульной смены.
Брякнуло прикладом об пол ружье. Отворилась палата; ефрейтор, осторожно
ступая, пересчитал больных. Через минуту заперли палату, поставили нового
часового, караул удалился, и опять прежняя тишина. Тут только я заметил,
что неподалеку от меня, слева, двое не спали и как будто шептались между
собою. Это случалось в палатах: иногда дни и месяцы лежат один подле
другого и не скажут ни слова, и вдруг как-нибудь разговорятся в ночной
вызывающий час, и один начнет перед другим выкладывать все свое прошедшее.
не все мог расслышать; но мало-помалу привык и стал все понимать. Мне не
спалось: что же делать, как не слушать?.. Один рассказывал с жаром,
полулежа на постели, приподняв голову и вытянув по направлению к товарищу
шею. Он, видимо, был разгорячен, возбужден; ему хотелось рассказывать.
Слушатель его угрюмо и совершенно равнодушно сидел на своей койке, протянув
по ней ноги, изредка что-нибудь мычал в ответ или в знак участия
рассказчику, но как будто более для приличия, а не в самом деле, и
поминутно набивал из рожка свой нос табаком. Это был исправительный солдат
Черевин, человек лет пятидесяти, угрюмый педант, холодный резонер и дурак с
самолюбием. Рассказчик Шишков был еще молодой малый, лет под тридцать, наш
гражданский арестант, работавший в швальне. До сих пор я мало обращал на
него внимания; да и потом во все время моей острожной жизни как-то не
тянуло меня им заняться. Это был пустой и взбалмошный человек. Иногда
молчит, живет угрюмо, держит себя грубо, по неделям не говорит. А иногда
вдруг ввяжется в какую-нибудь историю, начнет сплетничать, горячится из
пустяков, снует из казармы в казарму, передает вести, наговаривает, из себя
выходит. Его побьют, он опять замолчит. Парень был трусоватый и жидкий. Все
как-то с пренебрежением с ним обходились. Был он небольшого роста,
худощавый; глаза какие-то беспокойные, а иногда как-то тупо задумчивые.
Случалось ему что-нибудь рассказывать: начнет горячо, с жаром, даже руками
размахивает - и вдруг порвет али сойдет на другое, увлечется новыми
подробностями и забудет, о чем начал говорить. Он часто ругивался и
непременно, бывало, когда ругается, попрекает в чем-нибудь человека, в
какой-нибудь вине перед собой, с чувством говорит, чуть не плачет... На
балалайке он играл недурно и любил играть, а на праздниках даже плясал, и
плясал хорошо, когда, бывало, заставят... Его очень скоро можно было
что-нибудь заставить сделать... Он не то чтоб уж так был послушен, а любил
лезть в товарищество и угождать из товарищества.
сначала, что он все отступает от темы и увлекается посторонним. Он, может
быть, и замечал, что Черевину почти дела нет до его рассказа, но, кажется,
хотел нарочно убедить себя, что слушатель его - весь внимание, и, может
быть, ему было бы очень больно, если б он убедился в противном.
чествуют, одно слово - богатей.
Бабы-то с реки-то, на яр, эвона куда воду носят в огороде полить;
маются-маются, а к осени и на щи-то не выберут. Разор. Ну, заимку большую
имел, землю работниками пахал, троих держал, опять к тому ж своя пасека,
медом торговали и скотом тоже, и по нашему месту, значит, был в великом
уважении. Стар больно был, семьдесят лет, кость-то тяжелая стала, седой,
большой такой. Этта выйдет в лисьей шубе на базар-то, так все-то чествуют.
Чувствуют, значит. "Здравствуйте, батюшка, Анкудим Трофимыч!" -
"Здравствуй, скажет, и ты". Никем то есть не побрезгает. "Живите больше,
Анкудим Трофимыч!" - "А как твои дела?" - спросит. "Да наши дела, как сажа
бела. Вы как, батюшка?" - "Живем и мы, скажет, по грехам нашим, тоже небо
коптим". - "Живите больше, Анкудим Трофимыч!" Никем то есть не брезгует, а
говорит - так всякое слово его словно в рубль идет. Начетчик был, грамотей,
все-то божественное читает. Посадит старуху перед собой: "Ну, слушай, жена,
понимай!" - и начнет толковать. А старуха-то не то чтобы старая была, на
второй уж на ней женился, для детей, значит, от первой-то не было. Ну, а от
второй-то, от Марьи-то Степановны, два сына были еще невзрослые,
младшего-то, Васю, шестидесяти лет прижил, а Акулька-то, дочь из всех
старшая, значит, восемнадцати лет была.
Филька-то Анкудиму-то, делись; все четыреста целковых отдай, а я работник,
что ли, тебе? не хочу с тобой торговать и Акульку твою, говорит, брать не
хочу. Я теперь, говорит, закурил. У меня, говорит, теперь родители померли,
так я и деньги пропью, да потом в наемщики, значит, в солдаты пойду, а
через десять лет фельдмаршалом сюда к вам приеду. Анкудим-то ему деньги и
отдал, совсем как есть рассчитался, - потому еще отец его с стариком-то на
один капитал торговали. "Пропащий ты, говорит, человек". А он ему: "Ну, еще
пропащий я или нет, а с тобой, седая борода, научишься шилом молоко
хлебать. Ты, говорит, экономию с двух грошей загнать хочешь, всякую дрянь
собираешь, - не годится ли в кашу. Я, дескать, на это плевать хотел.
Копишь-копишь, да черта и купишь. У меня, говорит, характер. А Акульку твою
все-таки не возьму: я, говорит, и без того с ней спал..."
честную дочь? Когда ты с ней спал, змеиное ты сало, шучья ты кровь? - а сам
и затрясся весь. Сам Филька рассказывал.
Акулька ваша теперь не пойдет, никто не возьмет, и Микита Григорьич теперь
не возьмет, потому она теперь бесчестная. Мы еще с осени с ней на житье
схватились. А я теперь за сто раков не соглашусь. Вот на пробу давай сейчас
сто раков - не соглашусь...
городу-то гул идет. Товарищей понабрал, денег куча, месяца три кутил, все
спустил. "Я, говорит, бывало, как деньги все покончу, дом спущу, все спущу,
а потом либо в наемщики, либо бродяжить пойду!" С утра, бывало, до вечера
пьян, с бубенчиками на паре ездил. И уж так его любили девки, что ужасти.
На торбе хорошо играл.
пряники, значит, пекла, на Анкудима работали, тем и кормились. Житье у нас
было плохое. Ну, тоже заимка за лесом была, хлебушка сеяли, да после
отца-то все порешили, потом я тоже закурил, братец ты мой. От матери деньги
побоями вымогал...
себе, ничего, хоть гнилой, да свой, да в избе-то хоть зайца гоняй. Голодом,
бывало, сидим, по неделе тряпицу жуем. Мать-то меня, бывало, костит,
костит; а мне чего!.. Я, брат, тогда от Фильки Морозова не отходил. С утра
до ночи с ним. "Играй, говорит, мне на гитаре и танцуй, а я буду лежать и в
тебя деньги кидать, потому как я самый богатый человек". И чего-чего он не
делал! Краденого только не принимал: "Я, говорит, не вор, а честный
человек". "А пойдемте, говорит, Акульке ворота дегтем мазать; потому не