и рослый, и я испытывал большое эстетическое наслаждение, наблюдая как он
весело управляется с почвой и с дерном или нежно обхаживает луковицы
тюльпанов, или выкладывает плиткой дорожки, которые, быть может, -- а быть
может и нет, -- приятно удивят моего домохозяина, когда тот вернется из
Англии (где за ним, надеюсь, не гоняются кровожадные маниаки!). Как я
томился желанием уговорить его, -- садовника, а не домохозяина, -- носить
громадный тюрбан и шальвары, и браслет на лодыжке. Уж верно, я бы заставил
его нарядиться в согласьи с давними романтическими представлениями о
мавританском принце, будь я северным королем -- или, правильнее, будь я
по-прежнему северным королем (изгнание переходит в дурную привычку). Ты
укоришь меня, мой скромник, за то, что я так много пишу о тебе в этой
заметке, но я почитаю себя обязанным уплатить тебе эту дань. В конце концов,
ты спас мне жизнь. Ты да я, мы были последними, кто видел Джона Шейда живым,
и ты признался потом в странном предчувствии, заставившем тебя прервать
работу, когда из кустов ты увидел, как мы идем к крыльцу, на котором стоял--
(Из суеверия я не могу записать странное, нечистое слово, к которому ты
прибегнул.)
пятна там, где она прилегала к коже над и вокруг ошейка смешной одежки,
которую он надевал под рубашку, как всякий порядочный американец. С какой
мучительной ясностью я вижу, как перекатывается одно тучное плечо, как
приподымается другое, вижу седую копну волос, складчатый затылок, красный в
горошек платок, вяло свисающий из одного кармана, припухлость бумажника в
другом, широкий бесформенный зад, травяное пятно на седалище старых
защитного цвета штанов, истертые задники мокасин, слышу приятный рокоток,
когда он оглядывается и, не останавливаясь, произносит что-нибудь вроде: "Вы
смотрите там, ничего не рассыпьте, -- не фантики все-таки" или (наморщась):
"Придется опять писать Бобу Уэльсу [наш мэр] про эти чертовы ночные
грузовики по вторникам".
дорожки, что ползла вдоль бокового газона к гравийному подъездному пути,
поднимавшемуся от Далвичского тракта к парадной двери Гольдсвортов, как
вдруг Шейд заметил: "А у вас гость".
мужчина в коричневом костюме, придерживая за глупую хватку мятый и тертый
портфель и еще указуя скрюченным пальцем на только что отпущенную кнопку
звонка.
кипу религиозных брошюр, пообещав, что ее брат, которого я невесть почему
вообразил себе хрупким и нервным юношей, заглянет, чтобы обсудить со мной
Промысел Божий и разъяснить все, чего я не пойму из брошюр. Ничего себе,
юноша!
мысль, что упоенье поэмой может отсрочиться. В бешенстве, поспешая избыть
докучного гостя, я обогнул Шейда, шагавшего до того впереди меня, и
возглавил шествие к двойному наслаждению столом и стилем.
головой. И все же убийца уверял меня после, что однажды я, озирая из башни
дворцовый сад, помахал ему, когда он с одним из бывших моих пажей, юношей,
чьи волосы походили на мягкую стружку, тащил из теплицы к телеге стекленную
раму; да и теперь, едва визитер поворотился к нам и оцепенил нас близко
сидящими глазами печальной змеи, я ощутил такой трепет узнавания, что, спи я
в ту минуту, -- непременно бы пробудился со стоном.
пропела над ухом. Уверения, что целил он не в меня (только что виденного в
библиотеке, -- будем последовательны, господа, как-никак мы живем в
рациональном мире), не в меня, а в седого взлохмаченного господина у меня за
спиной, -- это попросту злобный вздор. Ну конечно же он целил в меня, да
только все время промахивался, неисправимый мазила, я же непроизвольно
отшатнулся, взревел и растопырил большие сильные руки (левая еще сжимала
поэму, "еще прильнув к ненарушимой тени", если процитировать Мэтью
Арнольда, 1822-1888), силясь остановить безумца и заслонить Джона, в
которого, как я опасался, он может совершенно случайно попасть, а Джон,
милый, неловкий, старый Джон, цеплялся за меня и тянул назад, под защиту
своих лавров, с озабоченной суетливостью горемычного мальчика-хромоножки,
что пытается вытащить припадочного братика из-под града камней, коими
осыпают их школьники, -- зрелище, некогда обыкновенное во всякой стране. Я
ощутил -- и сейчас еще ощущаю, как рука Джона закопошилась в моей, нашаривая
кончики пальцев, и отыскала их лишь для того, чтобы сразу же выпустить, как
будто в возвышенной эстафете вручила мне палочку жизни.
сердце. Внезапно лишась его присутствия сзади, я потерял равновесие,
одновременно, для завершения фарса фортуны из-за живой изгороди ужасным
ударом рухнула на макушку Джека-стрелка лопата садовника, и Джек повалился,
а оружие его отлетело в сторону. Наш спаситель подобрал пистолет и помог мне
подняться. Жутко болел копчик и правая рука, но поэма была спасена. Вот
только Джон лежал ничком на земле с красным пятном на белой рубашке. Я еще
надеялся, что он не убит. Умалишенный сидел на крыльце, обморочно облапив
кровоточащую голову окровавленными руками. Оставив садовника приглядеть за
ним, я помчался в дом и спрятал бесценный конверт под грудой девичьих
калошек, ботиков на меху и резиновых белых сапог, сваленных на пол стенного
шкапа, -- я вышел из шкапа, как если бы в нем кончался подземный ход, по
которому я проделал весь путь из моего заколдованного замка, из Земблы в
Аркадию. Потом я набрал 11111 и со стаканом воды вернулся на место кровавой
бойни. Бедный поэт лежал уже на спине, уставя мертвые очи в вечернюю
солнечную лазурь. Вооруженный садовник и увечный убивец рядком покуривали на
крылечке. Последний, то ли оттого, что страдал от боли, то ли решившись
играть новую роль, не обращал на меня никакого внимания, словно бы я был не
я, а гранитный король на гранитном коне с Тессерской площади в
Онгаве; но поэма была цела.
цветочным горшком, и поделился водой с душегубом, и проводил его до уборной
в подвале, и появилась полиция и карета, и бандюга сказал, что зовут его
Джеком Греем, без определенного места жительства, не считая Клиники для
убийц и сумасшедших извергов, "куси", хорошая собачка, в которой его давно
уже следовало прописать постоянно и из которой, по мнению полиции, он только
что удрал.
спокойный, но решительный полицейский, перешагивая через тело, и тут
наступила жуткая минута, потому что подъехала дочь доктора Саттона, а с нею
Сибил Шейд.
четверки Гольдсвортовых нимфеток под простую охрану моего черного чемодана,
но лишь когда забрезжил день, я счел осмотр моего сокровища достаточно
безопасным.
поэму, но своего рода романсеро о Земблянском Короле. Мы приготовлены к
ожидающему меня разочарованию. О нет, я не думал, что он посвятит себя
полностью этой теме. Разумеется, он мог сочетать ее с какими-то сведениями
из собственной жизни, с разрозненной американой, -- но я был уверен, что в
поэму войдут удивительные события, которые я ему описал, оживленные мной
персонажи и вся неповторимая атмосфера моего королевства. Я и название ему
предложил хорошее -- название скрытой во мне книги, которой страницы ему
оставалось разрезать: "Solus Rex", -- а вместо него увидел "Бледное пламя",
ни о чем мне не говорящее. Я начал читать. Я читал все быстрей и быстрей. Я
с рычанием пронесся через поэму, как пробегает разъяренный наследник
завещание старого плута. Куда подевались зубчатые стены моего закатного
замка? Где Прекрасная Зембла? Где хребты ее гор? Где долгая дрожь в тумане?
А мои миловидные мальчики в цвету, а радуга витражей, а Паладины Черной Розы
и вся моя дивная повесть? Ничего этого не было! Вся многосложная лепта,
которую я приносил ему с упорством гипнотизера и неутомимостью любовника,
просто исчезла. О, как выразить мне мою муку! Взамен чудесной, буйной
романтики -- что получил я? Автобиографическое, отчетливо аппалаческое,
довольно старомодное повествование в ново-поповском просодическом стиле, --
написанное, конечно, прекрасно, Шейд и не мог написать иначе, -- но лишенное
всей моей магии, той особенной складки волшебного безумия, которое, как
верилось мне, пронижет поэму, позволив ей пережить свое время.
тщанием перечел "Бледное пламя". Я ожидал теперь меньшего, и поэма мне
понравилась больше. И что это? Откуда взялась эта далекая, смутная музыка,
это роение красок в воздухе? Там и сям находил я в поэме и особенно,
особенно в бесценных вариантах, блестки и отголоски моего духа, длинную
струйную зыбь -- след моей славы. Теперь я испытывал к поэме новую, щемящую
нежность, словно к юному и ветреному созданию, что было похищено черным
гигантом ради животного наслаждения, но ныне вернулось под защиту нашего
крова и парка и пересвистывается с конюшенными юношами, и плавает с
прирученным тюленем. Еще болит уязвленное место, ему и должно болеть, но со
странной признательностью мы целуем эти тяжкие влажные вежды и нежим
оскверненную плоть.
представляет собой попытку отделить эти отзвуки, эти отблески пламени, эти
фосфоресцирующие улики, все обилие подсознательных заимствований Шейда.
Некоторые мои заметки, возможно, отзываются горечью, -- но я приложил все
старания, чтобы не выставить напоказ никаких обид. И в этой последней
схолии я не намерен пенять на пошлые и жестокие домыслы, кои
позволили себе обнародовать профессиональные репортеры и шейдовы "друзья",
извратившие в состряпанных ими некрологах обстоятельства его гибели. Их
отзывы обо мне я расцениваю как смесь журналистской заскорузлости и