возможно, повернулся к окну и, по-видимому, ничего в окне интересного не
увидел, -- знаешь, Милан... ничего особенного..." -- Позже, побывав в
Милане, одном из самых будничных и деловых итальянских городов, я его понял.
Уже никогда не позвонит. А может быть, сейчас, когда я это пишу, я как раз
и говорю с ним, и внятней, толковей, чем по телефону.
Мне кажется, он жил в Нью-Йорке слишком напряженной, интенсивной жизнью:
надо было соответствовать своему статусу и чужим ожиданиям, быть, что
называется, на высоте, в форме, первенствовать, поддерживать любой
разговор, в том числе и бессмысленный, а еще отвечать на звонки, письма,
исполнять просьбы. И преподавание, и выступления, симпозиумы. А ведь
хотелось еще писать стихи, прозу -- и доказывать
200
каждый раз свою творческую состоятельность, чемпионские возможности.
Он пил кофе, курил, постоянно взнуздывал себя, не давая себе поблажки.
"Александр, ты не представляешь, как все это утомительно", -- говорил он
мне в 1994 году.
Зашел как-то разговор об Италии, он сказал: хорошо бы создать нечто вроде
дома отдыха для русских поэтов -- в Италии, найти для этого средства,
купить небольшой дом в тихом месте, может быть, на морском берегу. То не
была маниловщина, вовсе нет, то была мечта об отдыхе, творческом отдыхе,
обители "трудов и чистых нег".
Он начинал ослепительно, он наращивал мощь, он внес в русскую поэзию новую
поэтическую интонацию -- ее не спутаешь ни с какой другой, -- и это самое
главное и самое трудное. У каждого настоящего поэта -- своя интонация, но
столь явной, оригинальной, распознаваемой с первых слов -- в нашей поэзии
давно не было. Как это у Блока? "Приближается звук. И покорна щемящему
звуку,/ Молодеет душа..." Вот так молодеет душа, стоит прозвучать стихам
Бродского, неважно где: наяву или только в моем сознании.
Эти новые интонационные возможности русского стиха, открытые им, сегодня
тиражируются в огромном количестве подражателями, не понимающими, что
Бродскому подражать нельзя. И потому нельзя, что он наш современник, то
есть слишком близко стоит к любому пишущему, и потому, что эта новизна
слишком явная, яркая, моментально узнаваемая: на ней лежит его печать. Все
стихи, написанные в его манере, мы узнаем безошибочно: это, говорим,
Бродский.
Только в обход, только пролетая по касательной к такому поэту, можно
сделать в поэзии нечто свое.
Мой друг Е.Рейн на вечере в Нью-Йорке, состоявшемся на третий день после
похорон, объявил об отмене Бродским "итальянских звуков" в нашей поэзии. С
этим невозможно согласиться. "Слаще пенья итальянской речи/ Для меня родной
язык,/ Ибо в нем таинственно лепечет/ Чужеземных арф родник..." И это
подспудное, таинственное, врожденное мелодическое звучание русского стиха и
языка отмене не подлежит. Можно лишь предложить другое звучание, как его
уже предлагали нам Маяковский и Цветаева, каждый по-своему, неподражаемо и
неповторимо.
201
Все мы еще помним, какое количество поэтов тридцатых--сороковых годов
устремилось по лесенке, предложенной Маяковским, и что из этого получилось.
К слову сказать, найдись сегодня молодой поэт, способный обратиться к
Батюшкову с его "итальянскими звуками", -- его ждали бы замечательные
перспективы.
Говоря о стихе Бродского, следует сказать и об эволюции этого стиха. От
правильных ямбов и трехсложников он уже к концу шестидесятых перешел на
дольники и тактовики:
Я не занят, в общем, чужим блаженством.
а в семидесятые писал уже почти исключительно ими. Таковы "Римские элегии":
Звуки рояля в часы обеденного перерыва.
или "Венецианские строфы": "Смятое за ночь облако расправляет мучнистый
парус..." и др.
Таким стихом так много никто не писал до него, дольники ранней Ахматовой
совсем иные:
Память о солнце в сердце слабеет.
Не Ахматова, конечно (личные отношения не всегда предполагают ученичество),
а Цветаева, и не только ее мировоззрение, но и отчасти поэтика -- имели для
него значение. И в своем эссе "Об одном стихотворении" он сам исчерпывающе
сказал об этом. Ее "Новогоднее", столь любимое им, -- безусловное тому
подтверждение.
202
Эти стихи, своими анжамбманами напоминающие шнуровку на лыжных ботинках --
так шнурок крест-накрест перебрасывают с крючка на крючок, -- стали для
него образцом поэтической работы со словом. Скажем иначе: он мял в руках
эту словесную глину, засучив рукава, его стихи не воздушны, не прозрачны,
не призрачны, -- читая их, мы проделываем ту же напряженную, едва ли не
титаническую работу.
Вот откуда пера,
Томас, к буквам привязанность.
Вот чем
объясняться должно тяготенье, не так ли?
Скрепя
сердце, с хриплым "пора!"
отрывая себя от родных заболоченных вотчин,
что скрывать -- от тебя!
от страницы, от букв,
от -- сказать ли! -- любви
звука к смыслу, бесплотности -- к массе
и свободы -- прости
и лица не криви --
к рабству, данному в мясе,
во плоти, на кости,
эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей
мимо дремлющих в нише местных ангелов:
выше
их и нетопырей.
"Литовский ноктюрн"
По типу своего поэтического сознания и психического устройства он
принадлежал к тем творцам шиллеровско-байроновско-лермонтовского склада,
которые, стремительно сгорая, не щадя себя, с их непомерно высокими
требованиями к жизни, не рассчитаны на долголетие. Живи он в XVIII--XIX
веке, так бы и случилось. XX век продлил ему жизнь: первая операция на
сердце с вживлением искусственного сосуда была осуществлена в том роковом
возрасте, о котором я здесь говорю. А затем он перенес и вторую операцию.
Пастернак в автобиографии "Люди и положения" писал: "Люди, рано умиравшие,
Андрей Белый, Хлебников и некоторые другие, перед смертью углублялись в
поиски новых средств выражения, в мечту о новом языке, нашаривали,
нащупывали его слоги, гласные и согласные". Нечто подобное происходило и с
Бродским: