Есть, есть классовый душок в отношении к Чернышевскому русских писателей,
современных ему. Тургенев, Григорович, Толстой называли его "клоповоняющим
господином", всячески между собой над ним измываясь. Как то в Спасском
первые двое, вместе с Боткиным и Дружининым, сочинили и разыграли домашний
фарс. В сцене, где горит постель, врывался Тургенев с криком... общими
дружескими усилиями его уговорили произнести приписываемые ему слова,
которыми в молодости он однажды будто бы обмолвился во время пожара на
корабле: "Спасите, спасите, я единственный сын у матери". Из этого фарса
вполне бездарный Григорович впоследствии сделал свою (вполне плоскую) "Школу
гостеприимства", наделив одно из лиц, желчного литератора Чернушина, чертами
Николая Гавриловича: кротовые глаза, смотревшие как то вбок, узкие губы,
приплюснутое, скомканное лицо, рыжеватые волосы, взбитые на левом виске и
эвфемический запас пережженного рома. Любопытно, что пресловутый взвизг
("Спасите" и т. д.) дан как раз Чернушину, чем поощряется мысль
Страннолюбского о какой то мистической связи между Чернышевским и
Тургеневым. "Я прочел его отвратительную книгу (диссертацию), -- пишет
последний в письме к товарищам по насмешке. -- Рака! Рака! Рака! Вы знаете,
что ужаснее этого еврейского проклятия нет ничего на свете". "Из этого
"рака", суеверно замечает биограф, получился семь лет спустя Ракеев
(жандармский полковник, арестовавший про'клятого), а самое письмо было
Тургеневым написано как раз 12-го июля в день рождения Чернышевского"...
(нам кажется, что Страннолюбский перебарщивает).
карикатурное изображение Бакунина) только в 60 году, когда Тургенев уже был
ненужен "Современнику", который он покинул из-за добролюбовского змеиного
шипка на "Накануне". Толстой не выносил нашего героя: "Его так и слышишь, --
писал он о нем, -- тоненький неприятный голосок, говорящий тупые
неприятности... и возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и
не посмотрел в глаза". "Аристократы становились грубыми хамами, -- замечает
по этому поводу Стеклов, -- когда заговаривали с нисшими или о нисших по
общественному положению". "Нисший", впрочем, не оставался в долгу и, зная,
как Тургеневу дорого всякое словечко против Толстого, щедро говорил о
"пошлости и хвастовстве" последнего, "хвастовстве бестолкового павлина своим
хвостом, не прикрывающим его пошлой задницы" и т. д. "Вы не какой-нибудь
Островский или Толстой, -- добавлял Николай Гаврилович, -- вы наша честь" (а
"Рудин" уже вышел, -- два года как вышел).
обиженно направлял на него свою тростниковую дудочку: "Поэзия для вас --
главы политической экономии, переложенные на стихи". Недоброжелатели
мистического толка говорили о "прелести" Чернышевского, о его физическом
сходстве с бесом (напр., проф. Костомаров). Другие, попроще, как
Благосветлов (считавший себя франтом и державший, несмотря на радикализм,
настоящего, неподкрашеного арапа в казачках), говорили о его грязных калошах
и пономарско-немецком стиле. Некрасов с вялой улыбкой заступался за
"дельного малого" (им же привлеченного к журналу), признавая, что тот успел
наложить на "Современник" печать однообразия, набивая его бездарными
повестями о взятках и доносами на квартальных: но он хвалил помощника за
плодотворный труд: благодаря ему в 58 году журнал имел 4.700 подписчиков, а
через три года -- 7.000. С Некрасовым Николай Гаврилович был дружен, но не
более: есть намек на какие-то денежные расчеты, которыми он остался
недоволен. В 83 году, чтобы старика развлечь. Пыпин предложил ему написать
"портреты прошлого". Свою первую встречу с Некрасовым Чернышевский изобразил
со знакомыми нам дотошностью и кропотливостью (дав сложную схему всех
взаимных передвижений по комнате, чуть ли не с числом шагов), звучащими
каким то оскорблением, наносимым честно поработавшему времени, ежели
представить себе, что со дня этих маневров прошло тридцать лет. Как поэта,
он ставил Некрасова выше всех (и Пушкина, и Лермонтова, и Кольцова). У
Ленина "Травиата" исторгала рыдания; так и Чернышевский признавался, что
поэзия сердца всг же милее ему поэзии мысли, и обливался слезами над иными
стихами Некрасова (даже ямбами!), высказывающими всг, что он сам испытал,
все терзания его молодости, все фазы его любви к жене. И то сказать:
пятистопный ямб Некрасова особенно чарует нас своей увещевательной,
просительной, пророчущей силой и этой своеродной цезурой на второй стопе,
цезурой, которая у Пушкина, скажем, является в смысле пения стиха органом
рудиментарным, но которая у Некрасова становится действительно органом
дыхания, словно из перегородки она превратилась в провал, или словно обе
части строки растянулись, так что после второй стопы образовался промежуток,
полный музыки. Вслушиваясь в эти впалые строки, в этот гортанный, рыдающий
говорок: "Не говори, что дни твои унылы, тюремщиком больного не зови: передо
мной холодный мрак могилы, перед тобой -- объятия любви! Я знаю, ты другого
полюбила, щадить и ждать (слышите клекот!) наскучило тебе... О погоди!
близка моя могила -- -- ", вслушиваясь в это, Чернышевский не мог не думать
о том, что напрасно жена торопится ему изменять, а близостью могилы была та
тень крепости, которая уже протягивалась к нему. Мало того: повидимому,
чувствовал это, -- не в разумном, а орфеическом смысле, -- и поэт,
написавший эти строки, ибо именно их ритм ("Не говори...") со странной
навязчивостью перекликается с ритмом стихов, впоследствии посвященных им
Чернышевскому: "Не говори, забыл он осторожность, он будет сам судьбы своей
виной" и т. д.
удовлетворяли его незамысловатой эстетике, за которую он всю жизнь принимал
собственную обстоятельную сентиментальность. Описав большой круг, вобрав
многое, касавшееся отношения Чернышевского к разным отраслям познания, но
всг же ни на минуту не портя плавной кривой, мы теперь с новыми силами
вернулись к его эстетике. Пора теперь подвести ей итог.
поживу, он не селадонничал с пишущими дамами, энергично разделываясь с
Евдокией Растопчиной или Авдотьей Глинкой. Неправильный, небрежный лепет не
трогал его. Оба они, и Чернышевский, и Добролюбов, с аппетитом терзали
литературных кокеток, -- но в жизни... одним словом, смотри, что с ними
делали, как скручивали и мучили их, хохоча (так хохочут русалки на речках,
протекающих невдалеке от скитов и прочих мест спасения) дочки доктора
Васильева.
Суинберн (что совсем не странно, если вдуматься). В списке книг, прочитанных
им в крепости, фамилия Флобера написана по-французски через "о", и
действительно, он его ставил ниже Захер-Мазоха и Шпильгагена. Он любил
Беранже, как его любили средние французы. "Помилуйте, -- восклицает Стеклов,
-- вы говорите, что этот человек был не поэтичен? Да знаете ли вы, что он со
слезами восторга декламировал Беранже и Рылеева!" Его вкусы только окаменели
в Сибири, -- и по странной деликатности исторической судьбы, Россия за
двадцать лет его изгнания не произвела (до Чехова) ни одного настоящего
писателя, начала которого он не видел воочию в деятельный период жизни. Из
разговоров с ним в Астрахани выясняется: "да-с, графский-то титул и сделал
из Толстого великого-писателя-земли-русской": когда же к нему приставали,
кто же лучший современный беллетрист, то он называл Максима Белинского.
литература". Впоследствии пространно рассуждая о Белинском (Виссарионе,
конечно), о котором распространяться, собственно, не полагалось, он ему
следовал, говоря, что "Литература не может не быть служительницей того или
иного направления идей", и что писатели "неспособные искренне одушевляться
участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг нас...
великого ничего не произведут ни в каком случае", ибо "история не знает
произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеей
прекрасного". Тому же Белинскому, полагавшему, что "Жорж Занд безусловно
может входить в реестр имен европейских поэтов, тогда как помещение рядом
имен Гоголя, Гомера и Шекспира оскорбляет и приличие и здравый смысл", и что
"не только Сервантес, Вальтер Скотт, Купер, как художники по преимуществу,
но и Свифт, Стерн, Вольтер, Руссо имеют несравненно, неизмеримо высшее
значение во всей исторической литературе, чем Гоголь", Чернышевский вторил,
тридцать лет спустя (когда, правда, Жорж Занд поднялась уже на чердак, а
Купер спустился в детскую), говоря, что "Гоголь фигура очень мелкая,
сравнительно, например, с Диккенсом или Фильдом, или Стерном".
повторяется шестидесятниками, но уже для тройки нужны шоссейные дороги, ибо
даже русская тоска стала утилитарной. Бедный Гоголь! Чтя семинариста в
Надеждине (писавшем литературу через три "т"), Чернышевский находил, что
влияние его на Гоголя было бы благотворней влияния Пушкина и сожалел, что
Гоголь не знал таких вещей как принцип. Бедный Гоголь! Вот и отец Матвей,
этот мрачный забавник, тоже заклинал его от Пушкина отречься...
(имевшего слабость к завоеваниям техники) неожиданное и премилое сравнение
Печорина с паровозом, сокрушающим неосторожно попадающихся под его колеса. В
его стихах разночинцы почуяли то, что позже стало называться
"надсоновщиной". В этом смысле Лермонтов -- первый надсон русской
литературы. Ритм, тон, бледный, слезами разбавленный стих гражданских
мотивов до "Вы жертвою пали" включительно, всг это пошло от таких
лермонтовских строк, как: "Прощай, наш товарищ, недолго ты жил, певец с
голубыми очами, лишь крест деревянный себе заслужил да вечную память меж
нами". Очарование Лермонтова, даль его поэзии, райская ее живописность и
прозрачный привкус неба во влажном стихе -- были, конечно, совершенно
недоступны пониманию людей склада Чернышевского.
что мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его
отношение к Пушкину. Так будет покуда литературная критика не отложит вовсе
свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь
помогающие бездарности уважать самое себя. Тогда, пожалуйста, вы свободны:
можете раскритиковать Пушкина за любые измены его взыскательной музе и
сохранить при этом и талант свой и честь. Браните же его за шестистопную
строчку, вкравшуюся в пятистопность "Бориса Годунова", за метрическую