"А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в
наших поступках? Кроме того, меня интересует история..." Жила
она одна, -- вдовый отец ее, просвещенный человек знатного
купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие
купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради
вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две
комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много
места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино,
на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически
прекрасное начало "Лунной сонаты", -- только одно начало, -- на
пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные
цветы, -- по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие,
-- и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на
диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не
спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила:
"Спасибо за цветы..." Я привозил ей коробки шоколаду, новые
книги -- Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, -- и
получал все то же "спасибо" и протянутую теплую руку, иногда
приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. "Непонятно,
почему, -- говорила она в раздумье, гладя мой бобровый
воротник, -- но, кажется, ничего не может быть лучше запаха
зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату..."
Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги,
ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы
были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил,
она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку,
за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с
налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане,
иногда говорила: "Не понимаю, как это не надоест людям всю
жизнь, каждый день обедать, ужинать", -- но сама и обедала и
ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была
только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех...
собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами.
Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив
почему-то южной, горячей красотой, был даже "неприлично
красив", как сказал мне однажды один знаменитый актер,
чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. "Черт вас
знает, кто вы, сицилианец какой-то", -- сказал он сонно; и
характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к
счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была
какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо,
великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте
волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные,
как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми
губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего
надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с
золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой,
завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на
Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к
простосердечной веселости, настолько она была чаще всего
молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно
вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и
вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда
к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем
не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и
меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.
дайте мне дочитать главу...
быть, не узнал бы вас, -- отвечал я, напоминая ей этим наше
знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на
лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на
эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно
оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым
недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я
тотчас весело обратился к ней.
немного, почитайте что-нибудь, покурите...
моей любви к вам! Не любите вы меня!
что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком
случае вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но
довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить...
столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в
углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову:
вообще не люблю.
стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она
соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала
вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое,
левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру
близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в
золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки,
вечно вившиеся вокруг него... "Странный город! -- говорил я
себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном.
-- Василий Блаженный -- и Спас-на-Бору, итальянские соборы -- и
что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах..."
в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, -- наследство
моей астраханской бабушки, сказала она, -- сидел возле нее в
полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги,
изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не
противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы --
она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же
чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла
меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом
уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик
возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего
дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая,
готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было
перед этим:
Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я
заговорил о браке:
себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не
заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда
невыносимой, но и тут -- что оставалось мне, кроме надежды на
время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и
тишине, я схватился за голову:
жестоко мучить меня и себя!
узнаете, что такое любовь, счастье!
бредне: тянешь -- надулось, а вытащишь -- ничего нету".
постановке Художественного театра, о новом рассказе
Андреева.... С меня опять было довольно и того, что вот я
сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках,
держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу
ресторана под марш из "Аиды", ем и пью рядом с ней, слышу ее
медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад,
-- да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью
глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат
платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка
пряный залах ее волос, думая: "Москва, Астрахань, Персия,
Индия!" В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все
шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и
хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать
цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с