203
"В дело пошли двоеточья с "", "в скучный звук, в жужжанье, суть/ какового
-- просто жуть,/ а не жажда юшки из/ мышц без опухоли и с" и т.п.
И далее Пастернак, говоря о Цветаевой, которая в молодости "выражалась
по-человечески и писала классическим языком и стилем", продолжает: "С
Цветаевой произошли собственные внутренние перемены. Но победить меня
успела еще прежняя, преемственная Цветаева, до перерождения".
То же я чувствую по отношению к Бродскому. Мне кажется, Цветаева
перегорела, и "перерождение" с ней произошло тогда, когда она пошла на
поводу у языка ("Лестница", "Поэма Воздуха"):
О, как воздух резок, резок,
Та же абсолютизация языка, как будто подневольное служение ему характерны
для Бродского позднего периода, и не только в стихах, но и в некоторых
высказываниях: "...язык заставляет вас сделать следующий шаг -- по крайней
мере, стилистически"; он и смерть поэта склонен рассматривать как "драму
собственно языка", и в Нобелевской лекции утверждает, что голос Музы "есть
на самом деле диктат языка". Поэт -- "средство языка к продолжению своего
существования" и т.п.
Все это чрезвычайно убедительно, неопровержимо и, к слову сказать,
совпадает с теориями, идущими от Хайдеггера, Р.Барта, структуралистов.
Но есть нечто, не позволяющее мне до конца согласиться с такой точкой
зрения. Язык в таком понимании -- не только речь, не только мышление, но и
высшая инстанция.
"О, если б без слова сказаться душой было можно!" -- вырвалось у старого
поэта. Сказаться душой, без слова, в стихах не дано, но существуют стихи,
которые близко подходят к решению этой задачи -- и они, может быть, лучшие!
"Вот как будто бы кто-то просто/ Ну... плачет вблизи?" -- как сказано у
Цветаевой. Есть такие же
204
стихи у Бродского: "Тихотворение мое, мое немое..." или "...воспоминанье в
ночной тиши/ о тепле твоих -- пропуск -- когда уснула..."
Лучшие стихи не те, которыми восхищаешься со стороны, как гимнастическим
полетом в цирке; самую жаркую благодарность вызывают строки, в которых
узнаешь себя, с которыми совпадаешь всем существом, без зазора: "Я не то,
что схожу с ума, но устал за лето./ За рубашкой в комод полезешь, и день
потерян". При этом вовсе не обязательно в них должно быть сказано нечто
самое важное -- достаточно той поэтической неотразимой прелести, которая
"дарит нас прибавлением жизни", а почему -- объяснить невозможно: "Дрозд
щебечет в шевелюре кипариса".
"Нет дня, чтобы душа не ныла!" -- жаловался Тютчев. И то сказать, язык ведь
не ноет. Ноет душа, -- что бы под ней ни понимали, "Душа хотела б быть
звездой!" А язык звездой быть не хочет. Ему это и в "голову" не придет, он
не знает, что такое -- страдание.
Бродский знал, что такое страдание. И радость. И краска, приливающая к
лицу. "Рождественский романс", "Стихи на смерть Т.С.Элиота", "Пророчество",
"Семь лет спустя", "Конец прекрасной эпохи", "Post aetatem nostram", "В
Рождество все немного волхвы...", "Письма римскому другу", "Бабочка",
"Сретенье", "Разговор с небожителем", "На смерть друга", весь цикл "Часть
речи", "Развивая Платона", "Римские элегии" -- я назвал лишь некоторые
прекрасные стихи, великие стихи, все не перечислишь.
Но где-то к середине восьмидесятых или несколько раньше в его поэзии
появилась интонация равнодушия и заведомого отрицания всех ценностей (не
люблю это слово и прошу прощения за его появление здесь: все абстрактные
понятия, оторвавшиеся от конкретных вещей, внушают тошноту -- в разговоре о
стихах). Еще не читая стихотворение, уже знаешь, что тебе в нем будет
сказано: жизнь -- абсурд, насмешка, издевательство над смыслом; ничто не
стоит слез, никто не стоит любви. Единственное, что человек должен бы
сделать, будь он мужествен и последователен -- это вернуть творцу билет.
Это похоже на то, как если бы мы жили не с человеком, а с его рентгеновским
снимком. "Виноградное мясо" жизни не имеет значения, только косточки.
Но в XX веке, пережившем ужасы революций, истре-
205
бительных войн и концлагерей, -- отрицание жизни -- такая же банальность и
общее место, как телячий восторг и неугомонный оптимизм. "Нет в жизни
счастья" -- такую наколку носят уголовники, утверждать то же самое в стихах
-- значит согласиться с ними.
Бродский не только не сводится к этому утверждению, но и на треть не
совпадает с ним. Ни на треть, ни на четверть, но некоторая, пусть десятая
"часть" его "речи", разместившаяся ближе к концу, заворожила многих: сотни
поэтов переняли презрительно-высокомерную интонацию некоторых поздних его
стихов, виртуозность и технику, лишенную живого чувства и поэтического
обаяния.
Такой балласт есть у каждого поэта: у Блока, у Фета, у Цветаевой, у
Ахматовой, у всех. Нет его, может быть, только у Пушкина и Мандельштама.
Может быть, не случайно он все больше переходил на прозу; как известно,
проза требует мыслей, чувство при этом может быть пригашено; его блестящая
английская эссеистика дышит умом, острым и парадоксальным.
Известие о его смерти было внезапным, таким же, как она сама. В тот миг,
когда я узнал об этом, у меня "подкосились ноги". Нет, не ноги, подкосилась
душа.
Я был на похоронах в Нью-Йорке: сначала в похоронном доме, где он лежал в
американском, обтекаемом, дорогого дерева гробу, открытый до пояса,
выступая из него, как из дупла. Я не всматривался в мертвое лицо: ведь я
никогда не видел его спящим. И меньше всего на свете мне хотелось заслонить
его живое лицо посмертной маской. С ужасной бескомпромиссностью, испугавшей
меня, я почувствовал, что жизнь, то есть все, что нас окружает, от звезд в
ночном небе до письменного стола и книг на нем, заключено в полусферу,
стоящую на плоскости, а там, под этой плоскостью, нет ничего. И человек
теряет со смертью все: и свои привязанности, и мысли, и эти пылинки в
солнечном луче, и даже свое имя, столь много значащее для тех, кто остается
на земле.
Затем -- в церкви на отпевании, куда пришли многие, но почему-то, кроме
Марка Стрэнда, не было американских поэтов. И на кладбище, где было человек
пятьдесят -- и почти никого из русских: М. Петров,
206
литовец Т. Венцлова с женой Таней, фотограф М. Лемхин, еще несколько
незнакомых мне людей и я.
Религиозным человеком в настоящем смысле этого слова Бродский не был. Он
даже ни разу не посетил Израиль, Иерусалим, чего я, по правде сказать, не
понимаю. С Господом Богом у него были свои интимные, сложные отношения, как
это принято в нашем веке среди интеллигентных людей. С раздражением он
говорил мне об одном общем нашем приятеле, при первой встрече с ним в США
после многолетнего перерыва сказавшем: "Иосиф, вы уже не мальчик, пора
подумать о душе. Вам надо креститься".
Но каждое стихотворение поэта -- молитва, потому что стихи обращены не к
читателю. Если эта внутренняя, сосредоточенная речь и обращена к кому-то,
то, как говорил Мандельштам, -- к "провиденциальному собеседнику", к самому
себе, к лучшему, что в тебе заключено и тебе не принадлежит, к "небожителю".
Его перевезут в Венецию. Почему бы и нет? Он любил этот город.
Гондолу бьет о гнилые сваи