погребальный перезвон. Никто не мог видеть мою якорную стоянку -- она была
глубоко скрыта на дне потока. Иногда я показывался на поверхности, мягко
покачиваясь или взволнованно мельтеша. Меня прочно удерживал на глубине большой
стол с отделениями, который я установил в гостиной. Этот стол последние
пятьдесят лет стоял в швейном заведении родителя, и он был свидетелем денежных
расчетов и тяжких стонов, а в многочисленных своих секциях он хранил
необыкновенные памятки. В конце концов я утащил его из швейной мастерской, когда
отец, захворав, отошел от дел. Теперь он стоит посреди нашей унылой гостиной, на
третьем этаже дома из коричневого кирпича в самом центре наиболее
респектабельной части Бруклина. Чтобы поставить его здесь, мне пришлось
побороться, но я добился своего, и теперь он здесь, в самом центре нашей
трущобы. Как будто мастодонт в кабинете дантиста. Поскольку у моей жены не было
друзей, а мои приятели не обратили бы внимания, даже если бы этот стол висел на
люстре, я поставил его в гостиной и окружил стульями, и сидел, удобно расположив
на нем ноги, обдумывая, что бы такое написать. У стола я поместил большую медную
плевательницу, перенесенную из того же швейного заведения. Когда мой взгляд
падал на нее, я с удовольствием исполь-
243
зовал ее по назначению. Все отделения в столе были пусты, и на крышке ничего не
было, кроме чистого листа бумаги, на котором мне удавалось начертать лишь
какие-нибудь каракули.
Когда я вспоминаю о титанических усилиях, приложенных мною для того, чтобы дать
выход горячей лаве, бурлившей во мне, усилиях, предпринятых тысячекратно, чтобы
приладить в нужном месте отвод и найти хоть одно точное слово, хоть одну фразу,
я неизбежно обращаюсь в мыслях к человеку каменного века. Понадобилось сто,
двести, триста тысяч лет, прежде чем возникла идея палеолита. Она возникла без
всяких усилий, родилась в течение секунды, можно сказать, по волшебству, хотя
все, что случается, -- волшебно. Что-то случается, а что-то не случается, вот и
все. Ничто не добывается в поте и борьбе. Почти все, что мы зовем жизнью,
представляет собою только бессонницу, мэку, возникшую от того, что мы утратили
привычку впадать в сон. Мы не знаем, как все пустить на самотек. Мы будто
попрыгунчик, выскочивший из коробочки и раскачивающийся на конце пружинки. Чем
сильней мы барахтаемся, тем трудней вернуться обратно.
Будь я безумен, и то, думаю, не сумел бы прийти к лучшей идее. придать вес и
тяжесть моей якорной стоянке, чем установить сей неандертальский предмет посреди
гостиной. Водрузив ноги на столешницу, ощущая течение, уютно пристроив
позвоночник на мягкой кожаной подушке, я занял идеальное положение относительно
тех обломков кораблекрушения, что кружились рядом со мной и которые мои друзья,
поскольку они были безумны и принадлежали потоку, старались выдать за настоящую
жизнь. Я хорошо помню первый контакт с действительностью, случившийся, так
сказать, через ноги. Миллионы слов, уже написанных мною и, уверяю вас, прекрасно
выстроенных, замечательно связанных, -- были ничто для меня -- сырая цифирь
древнего каменного века -- ибо контакт был через голову, а голова является
бесполезным придатком, ежели ты не стал на якорную стоянку на илистом дне
канала. Все, написанное мною прежде, было музейной дребеденью, равно как и
большинство из написанного -- это музейная дребедень. Потому-то в словах нет
огня, они не воспламеняют мир. Я был только рупором всего унаследованного от
предыдущих поколений. Даже мои мечты не были подлинными, они не были мечтами
настоящего Генри Миллера. Сидеть спокойно и обдумывать одну мысль, возникшую во
мне, возникшую в моем жизненном буе -- это по плечу лишь Геркулесу. Я не
испытывал недостатка ни в словах, ни в способности выразиться в словах, мне не
хва-
244
тало, пожалуй, самого главного: рубильника, способного перекрыть ток. Проклятая
машина не желала останавливаться, вот в чем была загвоздка. Я не просто
обмывался течением -- ток пронизывал меня насквозь, и я ничего не мог с этим
поделать.
Помню тот день, когда я наконец-то заглушил машину и медленно пустил новый
механизм, подписанный моими инициалами, сотворенный собственными руками,
согретый собственной кровью. Я отправился в театр на водевиль. На дневное
представление, купив билет на балкон. Уже в вестибюле я испытал непривычное
ощущение собственной густоты. Словно я свернулся, превратившись в плотное желе.
Это напоминало последнюю стадию заживления раны. Я был в наиполнейшей норме, а
это весьма ненормальное состояние. Появись холера, дыхни она своим зловонием
прямо мне в рот -- а я ноль внимания. Я мог приложиться к руке прокаженного и
расцеловать его язвы, не причинив себе никакого вреда. И это был не просто
баланс в извечной борьбе здоровья с болезнью, о котором мечтает большинство из
нас, -- нет, это было положительным целым в крови, что означало, по крайней
мере, в тот момент, полную победу над болезнью. Если бы в тот момент хватило ума
пустить корни, можно было бы в будущем забыть, что такое болезнь, несчастье и
смерть. Однако ухватиться за такое -- это все равно что прыгнуть назад, в
каменный век. В тот момент я и не помышлял о том, чтобы пустить корни; мне
впервые в жизни довелось испытать ощущение чуда, проникнуть в смысл
сверхъестественного. За это я с готовностью отдал бы саму жизнь.
А случилось вот что... Когда я миновал капельдинера, сжимая в руке надорванный
билет, огни уже потушили и подняли занавес. Некоторое время я стоял, ослепленный
неожиданной темнотой. Пока занавес медленно поднимался, я подумал о том, что во
все века человек таинственным образом затихает под влиянием этой краткой
прелюдии к спектаклю. Я словно бы почувствовал, как занавес поднимается в
человеке. И тут же понял, что это был символ, бесконечно повторяемый для него во
сне, и что если бы он проснулся, то актеры покинули бы сцену, а он, Человек,
поднялся бы на подмостки. Я не размышлял над этим -- это было как озарение,
настолько простое и поразительно ясное, что машина в тот же миг намертво стала,
и я очутился в купели сияющей реальности. Я отвернулся от сцены, уставившись на
мраморную лестницу, по которой мне надлежало подняться к своему креслу на
балконе. Я увидел человека, медленно поднимавшегося по ступенькам, и его руку на
балюстраде. Тот человек, быть может, был я сам,
245
мое прежнее существо, бродившее словно во сне с самого рождения. Мои глаза
охватывали не всю лестницу, а только несколько ступенек, по которым поднимался
человек именно в эту минуту. Он никак не мог добраться до вершины, а его рука
так и не отпускала мраморную балюстраду. Я почувствовал, что занавес опускается,
и еще несколько минут был за кулисами, прохаживался среди декораций, словно
бутафор, вдруг стряхнувший сон и не понимающий, проснулся он или все еще спит и
видит сон, разыгранный на сцене. Это было так свежо и ново, так необычно и
непривычно, будто хлебные и сырные страны, которые каждый день своей долгой
жизни видели соединенные в тазовой области девицы Бидденден. Я видел только то,
что было живо! Остальное пропадало в полутьме. Чтобы сохранить мир живым, я
устремился из театра домой, не дождавшись конца представления, и сел описывать
маленький фрагмент лестницы -- неизгладимый.
Как раз о ту пору вовсю творили дадаисты, на смену которым вскоре пришли
сюрреалисты*. О тех и о других я услыхал только лет через десять, а тогда
французских книг не читал и о французских идеях ничего не знал. Возможно, я был
единственным дадаистом в Америке, но, конечно, не подозревал об этом. Контактов
с внешним миром я имел не больше, чем обитатель джунглей Амазонии. Никто не
понимал, о чем я пишу и почему пишу именно таким образом. Я был так прозрачен и
ярок, что обо мне говорили как о сумасшедшем. Я описывал Новый Свет, но, к
сожалению, немного преждевременно, ибо он пока не бь1л открыт и никого не
удавалось убедить, что он существует. То был овариальный мир, сокрытый в
фаллопиевых трубах. Естественно, ничто не называлось своим именем: было лишь
слабое предощущение тайной сути, некоего хребта, но уж конечно не было ни рук,
ни ног, ни волос, ни ногтей, ни зубов. О сексе думали в последнюю очередь -- то
был мир Кроноса и его предобразованного потомства. То был мир йоты, причем
каждая йота необходима, устрашающе логична и совершенно непредсказуема. Такой
вещи, как вещь, не существовало, поскольку само понятие "вещь" было утрачено.
Я сказал, что описывал Новый Свет, но, подобно Новому Свету, открытому Колумбом,
мой на поверку оказался намного древнее, нежели можно было предположить. Я видел
под поверхностным обличием из кожи и костей неразрушимый мир, который человек
носит всегда с собой; он ни стар, ни нов, но вечно неподделен, хотя время от
времени претерпевает изменения. Все, на что падал мой
246
взгляд, было палимпсестом, причем не находилось ни одного слоя, который я не мог
бы разобрать. Когда мои приятели оставляли меня вечером одного, я садился за
письма к моим друзьям: австралийским бушменам; людям нового каменного века,
построившим холмы в долине Миссисипи; игоротам, обитающим на Филиппинах.
Разумеется, я был вынужден писать на английском, поскольку то был единственный
язык, которым я владел, однако между моим языком и телеграфным кодом,
употребляемым моими ближайшими друзьями, лежала целая бездна. Меня понял бы даже
первобытный человек, меня понял бы человек любой древней эпохи; только те, кто,
так сказать, окружал меня, континент тысячи миллионов людей -- терпели фиаско,
пытаясь понять мой язык. Для того, чтобы писать понятно для них, мне надо было
бы прежде всего убить что-то в себе и, во-вторых, остановить время. А я только
что сделал открытие, что жизнь неразрушима и что не существует такой вещи, как
время, -- только настоящее. Неужели они ждали, что я откажусь от истины, взгляд
которой пытался поймать всю жизнь? Видимо, ждали. О том, что жизнь неразрушима,
они и слышать не хотели. А разве их новый драгоценный мир не был воздвигнут на
попрании невинных, насилии, грабеже, пытках и опустошении? Насилию подвергались
оба континента; оба континента были ограблены и лишены всего, что ценно -- самых
нужных вещей. Мне кажется, что никто не испытал большего унижения, чем
Монтесума; никого, кроме американских индейцев, не стирали так безжалостно с
лица земли; ни одна земля не подвергалась большему насилию, чем Калифорния,
изуродованная искателями золота. Кровь приливает к моим щекам, как подумаю о
наших предках -- наши руки по локоть в крови и преступлениях. И нет конца бойне
и мародерству -- вот что я открыл для себя, путешествуя по всей нашей стране.
Каждый человек вплоть до ближайшего друга -- потенциальный убийца. Притом совсем
не обязательно применять ружье, лассо или раскаленное железо -- есть куда более
изощренные, дьявольские способы мучить и убивать себе подобных. Для меня самым
мучительным было то, что слово пропадало прежде, чем оно покидало уста. Я был
научен горьким опытом .держать язык за зубами, сидеть тихо и даже улыбаться,
когда на самом деле слова клокотали у меня в горле. Я научился пожимать руки и