стен, ее нет нигде. Есть сознание сдавленного голоса, который
произносит: "Самоучка бродит по городу".
Самоучка бродит по свирепому городу, который его не забыл. Есть
люди, которые о нем думают, например корсиканец или толстая
дама. А может, и все остальные жители города. Он еще не
затерян, он еще не может потерять свое "я", истерзанное,
окровавленное "я", которое они не пожелали добить. У него болят
губы, болит нос: "Мне больно", -- думает он. Он бродит, ему
надо бродить. Если он остановится хоть на минуту, вокруг него
внезапно вырастут стены библиотеки, и он окажется взаперти, и
рядом очутится корсиканец, и сцена повторится снова во всех
подробностях, и дама крикнет с издевкой: "Таким негодяям место
на каторге". Он бродит, он не хочет возвращаться домой: дома
его поджидает корсиканец, и толстуха, и двое юнцов. "Отрицать
бесполезно, я видел". И сцена повторится снова. "Господи, --
думает он, -- и зачем я это сделал, хоть бы я этого не сделал,
хоть бы все было неправдой!"
"А вдруг он покончит с собой". Но нет, эта кроткая,
затравленная душа не может думать о смерти.
насквозь, спокойное и опустелое среди этих стен, оно
освобождено от человека, обитавшего в нем, оно чудовищно,
потому что оно никто. Голос говорит: "Багаж сдан. Поезд отходит
через два часа". Стены домов тянутся справа и слева. Есть
сознание дорожного покрытия, скобяной лавки, амбразур казармы,
и голос говорит: "В последний раз".
осознается страдание, страдание осознает себя среди бесконечных
стен, которые уходят и никогда не вернутся. "Будет этому
конец?" -- голос среди домов поет джазовую мелодию "Some of
these days", будет этому когда-нибудь конец? и мелодия тихонько
возвращается и, подкравшись сзади, незаметно вновь обретает
голос, и голос поет и не может умолкнуть, и тело бредет, и есть
сознание всего этого, и сознание -- увы! -- сознает, что
сознает. Но того, кто страдал бы, кто заламывал бы руки и
пожалел бы самого себя, нет. Никого нет. Это страдание
перекрестков в его чистом виде, сознание, которое забыто,
которое не может забыться. И голос говорит: "А вот и "Приют
путейцев" -- и в сознании возникает "я", это я, Антуан
Рокантен, через два часа я уезжаю в Париж, я пришел попрощаться
с хозяйкой.
тело мне больше не принадлежит. Еще вчера я угадывал его формы
под черным шерстяным платьем. Сегодня платье непроницаемо.
Может, мне приснилось это тело с просвечивающими сквозь кожу
голубыми жилками?
чего-нибудь выпить? Я угощаю.
сожалением, -- мы с вами ладили.
загляните к нам. Скажите себе: "Загляну-ка я к мадам Жанне, она
будет рада!" Ведь и вправду хочется знать, как человеку
живется. Да и вообще к нам люди всегда возвращаются. Клиенты у
нас, сами знаете, -- матросы, служащие Трансатлантической,
бывает, их по два года не увидишь, они то в Бразилии, то в
Нью-Йорке, а то в Бордо на транспортных судах служат. И вдруг в
один прекрасный день глядишь -- они тут как тут. "Здрасьте,
мадам Жанна". Ну и разопьем вместе по стаканчику. Хотите
верьте. хотите нет, я помню, что они привыкли пить, и это после
двух-то лет отлучки! Бывало, скажу Мадлене: "Сухого вермута
мсье Пьеру, а мсье Леону чинзано "Нуалли". Они мне: "Как вы это
все помните, хозяйка?" А я им: "Такое у меня ремесло".
спит.
два года. У Симеона работала. Но скучала по нашим местам.
сказать мне нечего:
отбрасываю -- только что в библиотеке я прочел ее от корки до
корки.
распоряжение своего друга, и он страстно тискает их. Поезд
отходит через сорок пять минут.
франков в месяц -- это не слишком жирно. И все же, если
поприжаться, этого должно хватить. За комнату триста франков,
пятнадцать франков в день на еду; на стирку, мелкие расходы и
кино, остается четыреста пятьдесят. Новое белье и одежду
понадобится покупать не скоро. Оба мои костюма пока опрятны,
хотя и залоснились на локтях; если я буду аккуратен, они
послужат мне еще годика три-четыре.
Что я буду делать целыми днями? Гулять. Посиживать на железном
кресле в саду Тюильри или нет, пожалуй, на скамейке -- это
дешевле. Ходить в библиотеку читать книги? А еще? Раз в неделю
кино. А еще? Может, по воскресеньям позволю себе выкурить
сигару? Может, буду играть в крокет с пенсионерами в
Люксембургском саду? В тридцать лет! Мне жалко самого себя.
Минутами мне приходит мысль: а не лучше ли спустить за год все
триста тысяч франков, что у меня остались, а потом... Но что
мне это даст? Новую одежду? Женщин? Путешествия? Все уже было,
а теперь конец -- больше не хочется: какой от всего этого прок?
Через год я окажусь таким же опустошенным, как сегодня, мне
даже вспомнить будет нечего, а наложить на себя руки не хватит
духу.
себе купоны. Но ведь я еще не старик. Дали бы мне что-нибудь
делать, все равно что... Нет, лучше думать о чем-нибудь другом,
потому что сейчас я ломаю комедию перед самим собой. Я ведь
прекрасно знаю, что ничего делать не хочу: что-нибудь делать --
значит создавать существование, а его и без того слишком много.
перо, похоже, надвигается приступ Тошноты, а когда я пишу, мне
кажется, я его оттягиваю. Вот я и пишу что в голову придет.
издалека, показывая на пластинку:
послушать последний разок?
охоты слушать джаз. Впрочем, послушаю -- ведь, как справедливо
говорит Мадлена, это в последний разок: пластинка очень старая,
слишком старая даже для провинциального города, в Париже я ее
не найду. Сейчас Мадлена поставит ее на патефон, она
завертится, стальная игла запрыгает, заскребет по бороздкам, а
потом, когда они по спирали приведут ее к центру пластинки, все
кончится, хрипловатый голос, поющий "Some of these days",
умолкнет навсегда.
искусстве. Вроде моей тетки Бижуа: "Прелюдии Шопена так
поддержали меня, когда умер твой дядя". И концертные залы
ломятся от униженных и оскорбленных, которые, закрыв глаза,
тщатся превратить свои бледные лица в звукоулавливающие
антенны. Они воображают, будто пойманные звуки струятся в них,
сладкие и питательные, и страдания преобразуются в музыку,
вроде страданий молодого Вертера; они думают, что красота им
соболезнует. Кретины.
мнению, вот эта музыка. Еще совсем недавно я был весьма далек
от блаженства. На поверхности я механически делал подсчеты. А