сереньком платьице, скромном, никаком, в платочке, по-сиротски повязанном,
она возникла из тумана и спросила совсем негромко, а Матвей ясно услышал,
хотя и был далеко от калитки. Услышал, будто над ухом сказали:
"нет". Но комната была, и тетя Груня берегла ее для неведомой Матвею
усть-лабинской племянницы, которая когда-то давно приезжала гостить и
теперь тоже ожидалась. Не первое лето ожидалась, да все никак не ехала и
на тети Грунины приглашения не отзывалась. Комната пустовала, а в сентябре
тетя Груня понятливо вздыхала: "Конечно, у них там, в Усть-Лабинске,
благодать, лето до октября, чего ей тут делать..."
даже не подумал, как объясниться с хозяйкой.
пару, на матрац с ножками, на картину "Витязь на распутье" и подошла к
окну. Заглянула, привстав на цыпочки, - что там, под ним. Там был сад,
начинавшийся сразу от дома - яблоньки, кустики вразброс...
хозяина, спросил: - Вы одна или с детьми?
буду жить. Вас тут много людей?
семьдесят пять лет...
есть?
глаза, как будто со сна, и вдруг быстро похромал к калитке, выглянул на
улицу... А девушки там не было. Туман был, туман майского утра - легкий и
нежный. И тогда ему показалось, что девушка соткалась из тумана и
растворилась в нем, и было в ее явлении нечто загадочное, нечто не
принадлежащее твердому миру вещей и простых событий, нечто родственное
наваждению, мороку, и то была не шутка, не обман чувств и напряженных
нервов: Матвей вдруг понял, что с самого начала подспудно смутило его -
Карат, голосистый, заливистый Карат почему-то смолчал на этот раз и теперь
лежал у крыльца, тихо урчал и косил испуганным темным глазом.
спросила:
триста рублев Каратову вон будку сдал. Оглоед.
невозможно. То есть жить даже очень можно - с военной-то пенсией здоровому
бездельнику (ну и что, что на протезе? Не в инвалидной ведь коляске! А
боли... Стерпеться нельзя, что ли?). У, еще как можно жить-то, и не
доживать, а именно жить ("Ста лет тебе не обещаю, - сказал лечащий врач на
прощанье, - но до восьмидесяти можешь дотянуть. Если не сопьешься"),
наконец, жить, не считая сроков! Но не мог.
из прихожей в комнату открыл настежь. Пустил газ на полную из трех
конфорок и лег на диван в белой рубашке и в тренировочных брюках. Думал,
что заснет себе тихонечко - и привет. Но сна ни в одном глазу не было.
Лежал, вытянув руки по швам, и пытался вспомнить детство, но вспоминались
только мать и отец - рядком, как на свадебном фото, а вот этого вспоминать
не хотелось. Он красиво придумал, что перед смертью вся жизнь пробежит
перед мысленным взором, замедляя бег на счастливых мгновениях, показывая
их вновь и вновь, как показывают рапидным повтором голы на экране, но ни
хрена почему-то не бежало. И будто в насмешку вылезли толстые голые ляжки
безымянной от времени девицы и его, Матвеево, давнишнее глупое, почти
мальчишеское удивление: "Вот это да! А под юбкой и незаметно было, что
такие толстые!" Завоняло газом. С раздражением встал, достал бутылку
водки, зубами сорвал пробку, налил сразу стакан и вылил сразу. И кинулся к
окну, чуть не вышибив раму, распахнул его - глотнул прохладный чистый
воздух летней ночи. Стоял, вбирая его. Выталкивал газ из легких. В тишине
ловил ничтожные звонки, расшифровывал их (машина... ветер в листьях...
шаги прохожего... черт его знает что... скрип рамы...). Дрожал то ли от
холода, то ли от предчувствия. И внезапно, разбив тишину, раздался
привычный взрыв - невидимый, однополчанин прорвался за звуковой барьер,
ушел в иное измерение и подмигивал оттуда, недоступный судьбе.
другое измерение. Уходил он медленно, по пути меняясь, день за днем
обрастая новыми подробностями: появились борода и тяжелая суковатая палка
по руке, неспешным, тяжелым стал шаг, слова порастерялись, набралось
молчания... А потом этот дом в поселочке возник, и бабка Груня, и Карат, и
зимний тулуп, и ватник на осень и весну, и хватка колоть дрова, и с печкой
управляться, и многое другое, что могло показаться сутью, но было лишь
предисловием к сути.
ему темной пульсирующей массой, набухающей, вяло клокочущей, страшной до
озноба, до мурашек, колюче бегущих по коже от затылка к пяткам, а потом -
по рукам, по кистям, да самых пальцев, и пальцы дрожали. Просыпался
посреди ночи, выходил курить на крыльцо, вполголоса говорил звездам: "Не
дай мне Бог сойти с ума...", и звезды согласно мигали: "Не дай..." Он
отталкивал нарастающую суть, пугался ее, называл безумием и содрогался от
прежде неизвестного ему страха. И неравная эта борьба тянулась долго,
выкручивала нервы, высасывала душу, пока однажды, обессиленный,
измотанный, дрожащий, не вышел он на обычное свое крыльцо... То все как-то
ночью выходил, а тут - под утро проснулся.
чистого утреннего неба.
чудеса.
трезвого смысла, одномерности и расчета.
назвал именами, а тогда словно стронулось что-то в мире, переменилось, и
только одно откровенно и ясно предстало перед ним: он обречен на войну с
этой слепой жизнью, не знающей своего будущего. Он победит тьму, развеет
ее, и каким бы диким, нелепым ни казалось со стороны это противоборство,
он вступит в него. Ради этого были летные годы, ради этого - самообман
сроков, ради этого - мучительное воскрешение. Все не случайно: он избран,
отмечен, предназначен.
суть, и была она прекрасна.
он сварливый хозяин и цеплялся к жиличке.
подоконнике, когда вышел по старой привычке покурить часа в два ночи.
Кончался май, она переехала на дачу неделю назад и жила незаметно, почти
не соприкасаясь ни с хозяйкой, ни с Матвеем.
можно было, я жила бы ночью, а днем спала.
почувствовал неуместность своего тона. Но она будто не заметила этого.
лице девушки улыбку.