бухты-барахты вторгаться в чужую жизнь, но для Идельсона, увы, не все, что
звучало просто, было убедительно. С другой стороны, в его предложении было
что-то заманчивое, притягательное, и искус состоял не в оплате, а совершенно
в ином вознаграждении - в предоставившейся возможности помочь кому-то,
прикоснуться к чему-то новому, дотоле не изведанному.
Я мысленно пытался войти в положение тех, кто шестьдесят или семьдесят лет
был оторван от своих - как их ни называй - истоков, пенатов, начал; тех, для
кого название какого-нибудь затерявшегося в Жемайтии или Дзукии городка по
сей день звучало незамолкшей музыкой детства. Месье Майзельсу или
какой-нибудь мадам Финкельштейн, вероятно, страсть как хотелось еще раз -
может, последний - заглянуть за ширму времени: побывать в тех городках и
местечках, куда им, старикам, уже не попасть. Не попасть не потому, что они
не в силах наскрести на билет, а потому, что не в состоянии подняться по
трапу "Боинга" или "Каравеллы" и спуститься на ту землю, где они появились
на свет. Поэтому-то они были готовы щедро отблагодарить залетного гостя
только за кратковременную, как вспышка магния, иллюзию, за легкое
прикосновение к тому, что хоть и будоражило память, но давно лишилось цвета
и звука, объема и запаха.
Все вдруг прояснилось; Господь Бог смилостивился надо мной и просветил мой
изнуренный догадками разум, и от Натана уже не требовалось никаких
разъяснений. Если я не заартачусь, не буду ломать из себя девственника -
бессребреника и моралиста и соглашусь, то завтра же вечером стану на неделю
продавцом снов и начну торговать ими оптом и в розницу: кормить своих
клиентов смесью актерства и сочинительства, что-то изображать, рассказывать
- словом, во всю мощь своих легких дуть на кучу пепла в надежде на то, что
из нее снова воспламенится костер, когда-то ярко горевший, но безнадежно
потухший.
Заправщик наполнил бак, Натан расплатился, сел за руль, привычно обернулся
назад, глянул на Николь и самому себе скомандовал:
- Поехали, Идельсон!
"Пежо" выкатил на дорогу и, обгоняя другие машины, полетел вперед.
- О чем, дружок, думал? - бодро спросил Натан, и в его бодрости не было ни
деланности, ни натужности. Казалось, на запруженной светом бензоколонке в
него самого влили какое-то горючее, которое весело и непринужденно
растекалось по жилам и ускоряло течение крови.
- О разном.
- Бреши, бреши. Оставшись наедине с хорошенькой женщиной, спящей за спиной,
настоящий мужчина о разном не думает...
- Значит, я не настоящий мужчина.
- Ну, ну!.. А я - грешник... Был женат дважды... Но больше ни-ни... А ты?..
- Я только раз. И тоже ни-ни...
До этого Натан избегал разговоров о своей семье; не спрашивал и о моей. Его
нисколько не интересовало, кто моя жена, сколько у меня детей, жив ли мой
отец, сшивший Идельсону в подарок выходной костюм из йоркширской шерсти, в
котором Натан транзитом и отправился через Польшу из майской ливневой Литвы
во Францию.
- Нейтан,- послышалось сзади. Николь продрала залепленные клейким сном
глаза, оглянулась и капризно о чем-то спросила Идельсона по-французски.
Он что-то на том же французском с загадочной, чувственной улыбкой ответил;
я, невежда, естественно, ни бельмеса не понял, кроме вычитанного то ли у
Мопассана, то ли у Флобера расхожего обращения "моя любовь".
До самой гостиницы они продолжали ворковать, как будто, кроме них, в машине
никого не было. У гостиницы машина скрипнула тормозами; Натан, почувствовав
неловкость, толкнул меня локтем в плечо и, перейдя на русский, с подчеркнуто
грубоватым дружелюбием сказал:
- Вытряхивайся!.. Завтра Николь сходит с тобой в Собор Парижской Богоматери
и в Лувр... А то ты уже тут третьи сутки, но, в сущности, ни хрена еще не
видел... А об остальном мы вроде бы договорились. К Майзельсу я тебя сам
отведу...
Николь высунула из окна свою каштановую голову и помахала мне ручкой. Она
долго шевелила в переливчатом свете уличных фонарей своими тонкими
пальчиками с накрашенными ногтями, словно молясь, перебирала янтарные четки.
Лифт не работал. Я не спеша поднялся на крутой четвертый этаж, вошел в свою
келью и, не зажигая света, разделся и завалился спать.
Мне снился тот самый, высаженный ясновельможным паном Войцехом Пионтковским
каштан. Как будто усыпан он не спелыми плодами, готовыми вот-вот
освободиться из своего зеленого узилища, а моими однокашниками. На нижних
ветках, болтая ногами, обутыми в ботинки фабрики "Скороход", сидят: Лука
Георгиев - сын православного протоиерея Виленского Свято-Духова монастыря;
Сема Зарецкий по прозвищу Тощий Сплетник с незаслуженным и Бог весть где
добытым значком "Ворошиловский стрелок" на груди; Илька Богуславский -
верзила и задира, тайком потягивающий вонючую папиросу "Арома"; Слава
Тихончик в вязаном свитере и лыжной шапочке; повыше, там, где ветви густо
переплетались друг с другом, качаются, как на качелях, Натик Идельсон,
смачно уминающий бутерброд с сыром "Шетос" и листающий той рукой, на которой
выжжен лагерный номер, новехонький учебник алгебры; Витька Тягунов - капитан
юношеской сборной Литвы с победным волейбольным мячом под мышкой и я сам,
громоподобным голосом читающий Арику Берлину, первому тенору школьной
самодеятельности, юному философу, автору трактата о париях и плебеях в
Древней Индии, стихи собственного разлива, пусть и корявые, но очень
нравящиеся в соседней женской гимназии.
- А ну-ка, слазьте! - кричит директор гимназии, историк Михаил Алексеевич
Антоненков.- Где это слыхано, чтобы ученики на деревьях торчали?
Кричит и звонит в колокольчик. Но класс не слушается. На дереве лучше, чем
за партами.
В ветвях озорует ветер. Только раздвинь их рукой, и откроется безбрежный
простор с молочными облаками, со шпилями костелов, островерхими крышами,
кирпичные клавиши которых - если только прислушаться - исторгают дивные
полузабытые звуки.
Шум, гам, ор.
- За самовольный уход с урока всем ставлю двойки,- говорит Вульф Абелевич не
столько классу, повисшему на ветках, сколько директору Михаилу Алексеевичу,
желая проявить перед ним свой несгибаемый характер.- Немедленно ступайте в
класс!
Но никто из его подопечных и не думает ему подчиниться.
- Слазьте! - надувая щеки, требует орденоносный Антоненков и, убедившись в
тщете увещеваний, поворачивается к открытому окну директорского кабинета и с
какой-то злобной торжественностью восклицает: - Николай Николаич! Пилу!
Принесите пилу!
Вместе с военруком, одноруким Эн Эном, как его называли гимназисты, во двор
высыпают все учителя. Подходят к каштану, задирают головы, укоризненно
разглядывают бунтовщиков.
Эн Эн из серого здания гимназии одиноко и гордо выносит, как поверженное
фашистское знамя на Красной площади на параде Победы, пылившуюся в подсобке
довоенную пилу.
Михаил Алексеевич берется за один ее конец, военрук - за другой, и
начинается нудная и кропотливая пилка. Жжик-жжик, жжик-жжик!
Ствол у каштана толстый, пила ржавая, скрипучая, у неутомимых вдохновенных
пильщиков только три руки (Вульф Абелевич в пильщики не годится - глядишь,
не то перепилит). Михаил Алексеевич и Эн Эн пилят и пилят, а каштану хоть бы
хны - ни зазубрины, ни отметины.
Пилят и пилят.
Вытирают пот и снова пилят.
Весь класс сидит на невредимом, как бы заклятом дереве, кора которого словно
отлита на танковом заводе, болтает ногами, надрывает животики; и сквозь
зеленые расщелины в густой кроне с неба струится голубая благодать, не
сравнимая ни с геометрией, ни с историей Великой, Малой и Белой Руси, ни с
устройством советской винтовки образца такого-то и такого-то года...
Когда я проснулся, скрип пилы умолк не сразу - по привитому сызмальства
обыкновению бедняги-дровосеки все еще пытались перепилить то, чего сами
никогда не высаживали.
Я побрился, влез в легкие чесучовые брюки, надел новую рубашку с накладными
карманами и легионерскими погонами, причесался перед осколком крохотного
зеркальца, побрызгал волосы цветочным одеколоном, ужаснувшись его резкому
провинциальному запаху, спустился в вестибюль, где толпилась стайка индусов
с белыми тюрбанами на голове, напоминавшими взбитые сливки, отдал портье
ключ и вышел на улицу.
Боязливо принюхиваясь к себе, я стал прохаживаться по оживленной улице и
ждать Николь, с которой договорился встретиться в девять. Но та опаздывала,
и мне ничего не оставалось, как коротать время с моим будущим клиентом месье
Майзельсом.
Разглядывая толпу, я пробовал из ее гущи выхватить лицо какого-нибудь
старика, похожего на Майзельса, хотя я того никогда и в глаза не видел. Как
назло, среди прохожих чаще всего попадались либо люди среднего возраста,
либо молодые.
Двойника Майзельса мне так и не удалось вычислить - кто-то сзади игриво
постучал в мою спину, как в приоткрытую дверь, я обернулся и увидел перед
собой Николь.
- Ужасное... как это называется по-русски... давление,- пропела она.
- Пробки?
- Наверно... Простите...
Она была в тонкой спортивной куртке и кроссовках "Адидас", как будто
направлялась не в Собор Парижской Богоматери, не в Лувр, а на стадион, где
должна была принять участие в каких-то важных забегах. Неожиданная одежда
Николь не портила и не умаляла ее женственности, а только оттеняла и
подчеркивала ее. В своей чесучовой рубашке с галстуком, со своими
по-жениховски прилизанными волосами, пахнувшими еще не выветрившимся
отечественным одеколоном, со всем своим опереточным лоском я, по-видимому,
по сравнению с ней казался записным пошляком.
Когда Николь одолевала усталость, она останавливала такси, и мы мчались на