в табачном дыму и в зеркале, а с ними поблескивающие в глубине
зала сиденья, и я не мог понять, откуда все это и почему. Я
застыл на пороге, потом что-то сместилось, по потолку
скользнула тень, меня подтолкнуло вперед. Все плыло, я был
оглушен этой сверкающей мглой, которая вливалась в меня сразу
со всех сторон. Подплыла Мадлена, чтобы помочь мне снять
пальто; она зачесала волосы назад и надела серьги -- я ее не
узнавал. Я уставился на ее громадные щеки, которым не было
конца и которые убегали к ушам. На щеках, во впадине под
выступом скул особняком розовели два пятна, и, казалось, они
изнывают от скуки на этой убогой плоти. А щеки все убегали и
убегали к ушам, а Мадлена улыбалась.
не понимал, где я; вокруг меня медленно кружили все цвета
радуги, к горлу подступила рвота. С тех пор Тошнота меня не
отпускает, я в ее власти.
на мраморной столешнице лужицу желтого пива, на которой вздулся
пузырь. Сиденье подо мной продавлено: чтобы с него не
свалиться, я плотно прижимаю к полу подошвы; холодно. Справа от
меня на столике, покрытом суконной салфеткой, идет карточная
игра. Войдя, я не разглядел игроков, я только почувствовал, что
частью на стульях, частью на столике в глубине шевелится
какая-то теплая масса, мельтешат несколько пар рук. Потом
Мадлена принесла им карты, сукно и в деревянной плошке жетоны.
Игроков не то трое, не то пятеро, не знаю, у меня не хватает
мужества на них посмотреть. Во мне лопнула какая-то пружина --
я могу двигать глазами, но не головой. Голова размякла, стала
какой-то резиновой, она словно бы еле-еле удерживается на моей
шее -- если я ее поверну, она свалится. И все же я слышу
одышливое дыхание и время от времени краем глаза вижу
багрово-красный в белых волосках промельк. Это рука.
кузен. Зовут его Адольф. Я начал его рассматривать, еще
усаживаясь на стул, и теперь продолжаю рассматривать, потому
что не могу повернуть головы. Он без пиджака, в рубашке и
фиолетовых подтяжках. Рукава Адольф засучил выше локтей.
Подтяжки почти не видны на голубой рубахе, они затерты голубым,
утонули в нем -- но это ложное самоуничижение, они не дают
забыть о себе, они раздражают меня своим ослиным упрямством,
кажется, будто они, вознамерившись стать фиолетовыми, застряли
на полпути, но от планов своих не отказались. Так и хочется им
сказать: "Ну, решайтесь же, СТАНЬТЕ, наконец, фиолетовыми, и
покончим с этим". Так нет же, они -- ни туда, ни сюда, они
запнулись в своем незавершенном усилии. Иногда голубизна
наплывает на них и полностью их накрывает -- несколько
мгновений я их не вижу. Но это лишь набежавшая волна, вскоре
голубизна местами вянет и появляются робкие островки
фиолетового цвета, они ширятся, сливаются и вновь образуют
подтяжки. Глаз у кузена Адольфа нет, под набухшими приподнятыми
веками едва виднеются белки. Адольф сонно улыбается; время от
времени он фыркает, повизгивает и вяло отмахивается, как пес,
которому что-то снится.
фоне шоколадной стены. Но от этого тоже тошнит. Или, вернее,
ЭТО И ЕСТЬ ТОШНОТА. Тошнота не во мне: я чувствую ее там, на
этой стене, на этих подтяжках, повсюду вокруг меня. Она
составляет одно целое с этим кафе, а я внутри. Справа теплая
масса зашумела, руки мельтешат сильнее. "Вот тебе козырь". --
"Какой еще козырь?" Длинный черный хребет склонился над
картами: "Ха-ха-ха!" -- "В чем дело? Это козырь, он с него
пошел". -- "Не знаю, не видел..." -- "Как это не видел, я пошел
с козыря". -- "Ладно, стало быть, козыри черви". Напевает:
"Козыри черви, козыри черви-червяки". Говорит: "Это что еще за
штуки, мсье? Это что еще за штуки? Беру!"
Запахи. Подтяжки.
спину, улыбается, поднял голову, откинулся назад, опираясь на
пятки. И в этой позе заснул. Вот он стоит, покачивается. С лица
не сходит улыбка, щеки трясутся. Сейчас он упадет. Он
отклоняется назад, все круче, круче, лицо его задрано к
потолку, но в ту минуту, когда он уже готов упасть, он ловко
хватается за край стойки, восстанавливая равновесие. И все
начинается снова. С меня хватит, я подзываю официантку.
я люблю, вы знаете: "Some of these days"(_8).
они играют, музыка им мешает. А впрочем, ладно, я их спрошу.
четверо. Мадлена наклоняется к багровому старику, у которого на
кончике носа пенсне с черным ободком. Прижимая карты к груди,
старик смотрит на меня из-под стекол.
ему, а его соседу, молодчику с черными усами. У этого усача
громадные ноздри, таких хватило бы накачать воздуха для целой
семьи, они занимают пол-лица, а дышит он ртом, при этом слегка
отдуваясь. Еще с ними сидит молодой парень с песьей головой.
Четвертого игрока я разглядеть не могу.
подбирают их, царапая коврик ногтями. Руки ложатся на сукно
белыми пятнами, на вид они одутловатые и пыльные. На столик
падают все новые карты, руки снуют взад и вперед. Странное
занятие -- оно не похоже ни на игру, ни на ритуал, ни на
нервный тик. Наверно, они это делают, просто чтобы заполнить
время. Но время слишком емкое, его не заполнишь. Что в него ни
опустишь, все размягчается и растягивается. Взять хотя бы
движение этой красной руки, которая, спотыкаясь, подбирает
карты: оно какое-то дряблое. Его бы вспороть и укрепить
изнутри.
не поставила, как случилось однажды, арию из "Cavalleria
Rusticana"(_9). Нет, все правильно, я узнаю мотив первых
тактов. Это старый РЭГТАИМ, с припевом для голоса. В 1917 году
на улицах Ла-Рошели я слышал, как его насвистывали американские
солдаты. Мелодия, должно быть, еще довоенная. Но запись сделана
позже. И все же это самая старая пластинка в здешней коллекции
-- пластинка фирмы Пате для сапфировой иглы.
всего, нравится, как он круто выдается вперед, точно скала в
море. Пока что играет джаз; мелодии нет, просто ноты, мириады
крохотных толчков. Они не знают отдыха, неумолимая
закономерность вызывает их к жизни и истребляет, не давая им
времени оглянуться, пожить для себя. Они бегут, толкутся,
мимоходом наносят мне короткий удар и гибнут. Мне хотелось бы
их удержать, но я знаю: если мне удастся остановить одну из
этих нот, у меня в руках окажется всего лишь вульгарный,
немощный звук. Я должен примириться с их смертью -- более того,
я должен ее ЖЕЛАТЬ: я почти не знаю других таких пронзительных
и сильных ощущений.
особенного еще нет, просто крохотное счастье в мире Тошноты:
оно угнездилось внутри вязкой лужи, внутри НАШЕГО времени --
времени сиреневых подтяжек и продавленных сидений, --
расползаются наподобие масляного пятна. Не успев родиться, оно
уже постарело, и мне кажется, я знаю его уже двадцать лет.
лента, узкое пространство музыки, оно пересекает наше время из
конца в конец, отвергая его, прорывая его своими мелкими сухими
стежками; есть другое время.
ни открывшаяся дверь, ни струя холодного воздуха, обдавшего мои
колени, ни приход ветеринара с маленькой дочкой: музыка,
насквозь пронзив эти расплывчатые формы, струится дальше.
Девочка только успела сесть, и ее сразу захватила музыка: она
выпрямилась, широко открыла глаза и слушает, елозя по столу
кулаком.
неотвратимым -- настолько предопределена эта музыка: ничто не
может ее прервать, ничто, явившееся из времени, в которое
рухнул мир; она прекратится сама, подчиняясь закономерности. За
это-то я больше всего и люблю этот прекрасный голос; не за его
полнозвучие, не за его печаль, а за то, что его появление так
долго подготавливали многие-многие ноты, которые умерли во имя
того, чтобы он родился. И все же я неспокоен: так мало нужно,
чтобы пластинка остановилась, -- вдруг сломается пружина,