тактики". По иным донесениям из прошлого, он посетил Герцена главным образом
для того, чтобы переговорить об издании "Современника" заграницей: все
предчувствовали, что его скоро закроют. Но вообще этот вояж окружен такой
дымкой и так мало следа оставил в писаниях Чернышевского, что хочется,
вопреки факту, счесть его за апокриф. Он, всю жизнь занимавшийся Англией,
питавший душу Диккенсом, и разум "Таймсом", как бы он должен был
захлебнуться, как много набрать впечатлений, как настойчиво потом
сворачивать на это воспоминание! Чернышевский, однако, о своей поездке
никогда потом не говорил, а если уж очень приставали, отвечал кратко: "да
что там много рассказывать, -- туман был, качало, ну, что еще может быть?"
Таким образом сама жизнь (в который раз) опровергла его же аксиому:
"осязаемый предмет действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем".
думали, что он в Саратове) и оставался там до 30-го. Среди тумана этих
четырех дней пробивается косой луч: Тучкова-Огарева идет через зал в
солнечный сад, неся на руках годовалую дочку в кружевной пелериночке. По
залу (действие происходит в Патнэй, у Герцена) ходит взад и вперед с
Александром Ивановичем (тогда были очень приняты эти комнатные прогулки)
среднего роста господин, с лицом некрасивым, "но озаренным удивительным
выражением самоотверженности и покорности судьбе" (что было вернее всего
лишь игрою памяти мемуаристки, вспоминавшей это лицо сквозь призму судьбы,
уже свершившейся). Герцен познакомил ее со своим собеседником. Чернышевский
погладил ребенка по волосам и проговорил своим тихим голосом: "У меня тоже
есть такие, но я почти никогда их не вижу" (он путал имена своих детей: в
Саратове находился его маленький Виктор, вскоре там умерший, ибо судьба
детей таких описок не прощает, -- а он посылал поцелуй "Сашурке", который
уже вернулся к нему). "Поздоровайся, подай рученьку", -- скороговоркой
произнес Герцен и потом сразу стал отвечать на что-то, сказанное до того
Чернышевским: "...ну да, -- вот и посылали их в рудники"; а Тучкова проплыла
в сад, и косой луч погас навеки.
умирал позднею осенью, в 61 году; Чернышевский навещал его ежедневно, а от
него шел по своим, удивительно скрытым от слежки, заговорщицким делам.
Принято считать, что прокламация "К барским крестьянам" написана нашим
героем. "Разговоров было мало", -- вспоминает Шелгунов (писавший "К
солдатам"); и повидимому, даже Владислав Костомаров, печатавший эти
воззвания, не знал с полной достоверностью об авторстве Чернышевского. По
слогу они очень напоминают растопчинские ернические афишки: "Так вот она
какая, в исправду-то воля бывает ("мужицкий надрыв"!)... И чтобы суд был
правдивый и ровный всем был бы суд... ...Что толку-то если в одном селе
булгу поднять". Ежели это и писал Чернышевский -- "булга", кстати, волжское
слово, -- то во всяком случае кто-то другой подсластил.
Слепцову и его друзьям организовать основную пятерку, -- ядро "подземного"
общества. Система этих пятерок, потом вошедших в "Землю и Волю", состояла в
том, что член каждой набирал, кроме того, свою, зная таким образом только
восемь лиц. Всех членов знал только центр. Всех членов знал Чернышевский.
Нам кажется, что тут есть некоторая стилизация.
безпорядков в октябре 61 года надзор за ним установился постоянный, но
работа сыщиков не отличалась тонкостью: у Николая Гавриловича служила в
кухарках жена швейцара, рослая, румяная старуха с несколько неожиданным
именем: Муза. Ее без труда подкупили -- пятирублевкой на кофе, до которого
она была весьма лакома. За это Муза доставляла содержание мусорной корзины.
Зря.
скончался. Его хоронили на Волковом кладбище, "в простом дубовом гробу"
(гроб в таких случаях всегда прост), рядом с Белинским. "Вдруг вышел
энергичный бритый господин", -- вспоминает очевидец (внешность Чернышевского
была всг еще мало известна), и так как народу собралось немного, и это его
раздражало, он поговорил об этом с обстоятельной иронией. Покамест он
говорил, Ольга Сократовна сотрясалась от плача, опираясь на руку одного из
заботливых студентов, всегда бывших при ней: другой же держал, кроме своей
фуражки, енотовую шапку самого, который, в распахнутой шубе -- несмотря на
мороз -- вынул тетрадь и сердитым наставительным голосом стал читать по ней
земляные стихи Добролюбова о честности и смерти; сиял иней на березах; а
немного в сторонке, рядом с дряхлой матерью одного из могильщиков, смиренно
стоял в новых валенках агент третьего отделения. "Да-с, -- закончил
Чернышевский, -- тут дело не в том, господа, что цензура, кромсавшая его
статьи, довела Добролюбова до болезни почек. Для своей славы он сделал
довольно. Для себя ему незачем было жить дольше. Людям такого закала и таких
стремлений жизнь не дает ничего, кроме жгучей скорби. Честность -- вот была
его смертельная болезнь", -- и свернутой в трубку тетрадью указав третье,
свободное, место, Чернышевский воскликнул: "Нет для него человека в России!"
(был: это место вскоре затем занял Писарев).
предводительствовать в народном восстании, теперь наслаждался разреженным
воздухом опасности, окружавшим его. Эту значительность в тайной жизни страны
он приобрел неизбежно, с согласия своего века, семейное сходство с которым
он сам в себе ощущал. Теперь, казалось, ему необходим лишь день, лишь час
исторического везения, мгновенного, страстного союза случая с судьбой, чтобы
взвиться. Революция ожидалась в 63 году, и в списке будущего
конституционного министерства он значился премьер-министром. Как он берег в
себе этот драгоценный жар! Таинственное "что-то", о котором, вопреки своему
"марксизму", говорит Стеклов, и которое в Сибири угасло (хотя и "ученость",
и "логика" и даже "непримиримость" остались), несомненно было в Чернышевском
и проявилось с необыкновенной силой перед самой каторгой. Притягивающее и
опасное, оно-то и пугало правительство пуще всех прокламаций. "Эта бешеная
шайка жаждет крови, ужасов, -- взволнованно говорилось в доносах, --
избавьте нас от Чернышевского..."
необходимейших вещах... Неисправность почтосодержателей... (Всг это)
утомляет и гениальное терпение" (так в "Современнике" он выписывал из книги
географа Сельского о Якутской области, -- думая кое-о-чем, предполагая
кое-что, -- быть может предчувствуя).
чувствовалось его роковое старшинство: так и подмывало по нему щелкнуть.
Деятельность Чернышевского в "Современнике" превратилась в сладострастное
издевательство над цензурой, представляющей собой и впрямь одно из
замечательнейших отечественных учреждений наших. И вот, в то время, когда
власти опасались, например, что "под музыкальными знаками могут быть скрыты
злонамеренные сочинения", а посему поручали специальным лицам за хороший
оклад заняться расшифровыванием нот, Чернышевский в своем журнале, под
прикрытием кропотливого шутовства, делал бешеную рекламу Фейербаху. Когда в
статьях о Гарибальди или Кавуре (страшно представить себе, сколько саженей
мелкой печати этот неутомимый человек перевел из Таймса), в комментариях к
итальянским событиям, он с долбящих упорством ставил в скобках чуть ли не
после каждой второй фразы: Италия, в Италии, я говорю об Италии, --
развращенный уже читатель знал, что речь о России и крестьянском вопросе.
Или еще: он делал вид, что несет что попало, ради одной пустой и темной
болтовни, -- но в полосах и пятнах слов, в словесном камуфляже, вдруг
проскакивала нужная мысль. Впоследствии для сведения третьего отделения была
тщательно составлена Владиславом Костомаровым вся гамма этого "буфонства";
работа -- подлая, но по существу верно передающая "специальные приемы
Чернышевского".
шахматы мастерски. На самом-то деле ни Костомаров, ни Чернышевский ничего в
шахматах не смыслили. В юности, правда, Николай Гаврилович как-то купил
шахматы, пытался даже осилить руководство, кое-как научился ходам, довольно
долго возился с этим (возню обстоятельно записывая) и, наконец, наскуча
пустой забавой, всг отдал приятелю. Пятнадцать лет спустя (помня, что
Лессинг с Мендельсоном сошелся за шахматной доской) он основал Шах-клуб,
который был открыт в январе 62 года, просуществовал весну, постепенно хирея,
и сам бы угас, если б не был закрыт в связи с "петербургскими пожарами". Это
был просто литературно-политическии кружок, помещавшийся в доме Руадзе.
Чернышевский приходил, садился за столик и пристукивая ладьей (которую
называл "пушкой"), рассказывал невинные анекдоты. Приходил Серно-Соловьевич
-- (тургеневское тире) и в уединенном углу заводил с кем-нибудь беседу. Было
довольно пусто. Пьющая братия -- Помяловский, Курочкин, Кроль -- горланила в
буфете. Первый, впрочем, кое-что проповедывал и свое: идею общинного
литературного труда, -- организовать, мол, общество писателей-труженников
для исследования разных сторон нашего общественного быта, как то: нищие,
мелочные лавки, фонарщики, пожарные -- и все добытые сведения помещать в
особом журнале. Чернышевский его высмеял, и пошел вздорный слух, что
Помяловский "бил ему морду". "Это вранье, я слишком вас уважаю для этого",
-- писал к нему Помяловский.
считать защиты диссертации и надгробной речи на морозе) публичное
выступление Чернышевского. Официально выручка с вечера шла недостаточным
студентам; на самом же деле он был в пользу политических заключенных
Михайлова и Обручева, недавно взятых. Рубинштейн с блеском исполнил весьма
возбудительный марш, профессор Павлов говорил о тысячелетии Руси, -- при чем
двусмысленно сказал, что если правительство остановится на первом шаге
(освобождение крестьян) "то оно остановится на краю пропасти, -- имяяй уши
слышати, да слышит" (его услышали, он был немедленно выслан). Некрасов
прочел скверные, но "сильные" стихи, посвященные памяти Добролюбова, а
Курочкин -- перевод "Птички" Беранже (томление узницы и восторг внезапной
свободы); о Добролюбове говорил и Чернышевский.
держать ладони вогнутыми при хлопании, так что получалось подобие пушечной