"капустник"?
"капустников"!
причуды! -- и бодро отозвался:
ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из
темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено,
-- люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под
легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом
"Лунной сонаты" -- все повышаясь, звуча чем дальше, тем все
томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я
захлопнул дверь прихожей, -- звуки оборвались, послышался шорох
платья. Я вошел -- она прямо и несколько театрально стояла
возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше,
блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос,
смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного
начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть
припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром
губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные
лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с
лубочной картинки.
она, глядя на мое растерянное лицо, -- я бы отвечала на
аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и
влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо
отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него...
шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками
и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого
Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного
Москвина в пенсне на корытообразном лице, -- оба с нарочитой
серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под
хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке,
бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал
клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной
мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским
голосом:
руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и,
сжав зубы, взглянул на меня:
затопала полькой шарманка -- и к нам, скользя, подлетел
маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий,
изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно
пробормотал:
сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и
руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными
взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову,
кричал козлом:
оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый
воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:
естестве человеческом, зело прекрасном..."
летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем,
-- "какой-то светящийся череп", -- сказала она. На Спасской
башне часы били три, -- еще сказала:
так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке.
И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне
Москву...
ночью, -- я растерянно сказал:
и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я
снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на
руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней
шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и
с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван.
Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни,
то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя
платье... Я встал и подошел к дверям: она, только в одних
лебяжьих туфельках, стояла, обнаженной спиной ко мне, перед
трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных
висевших вдоль лица волос.
она, бросив гребень на подзеркальник и, откидывая волосы на
спину, повернулась ко мне. -- Нет, я думала...
она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и
ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:
знает...
моргает ее мокрая ресница:
Прости, оставь меня теперь, я очень устала...
цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел
пешком по молодому липкому снегу, -- метели уже не было, все
было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и
из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо
пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и
нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то
потрогал меня за плечо -- я посмотрел: какая-то несчастнейшая
старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез:
кратко -- ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не
пытаться искать, видеть: "В Москву не вернусь, пойду пока на
послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть Бог
даст сил не отвечать мне -- бесполезно длить и увеличивать нашу
муку..."
кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше.
Потом стал понемногу оправляться -- равнодушно, безнадежно...
Прошло почти два года с того Чистого понедельника...
солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял
извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский
собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое
мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит
московских царей, -- стоял, точно ожидая чего-то, в той особой
тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из
собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как
тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними
окнами, проехал по Грибоедовскому переулку -- и все плакал,
плакал...
обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые
двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и
умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось
непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу,
прося мягко, умоляюще:
за-ради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет
Федровна и великий князь Митрий Палыч...
Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на
руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном,
тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на
лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с