и ниже
... и в горячей
211
Еврейская картавость и не смущает и не радует, она отмечается (скорее --
бесстрастно) и используется для сравнения (скорее -- тоже бесстрастного,
"головного"). Более всего это наблюдение над собственной артикуляцией.
Когда же дело идет о произнесении латинских стихов, появляется категория
оценки, и к тому же -- восторженной. Потому что Гораций -- латынь --
Римская империя -- античность -- все это составляет неисчерпаемой тучности
чернозем культуры; есть в нем и другие ингредиенты, но еврейства как
такового среди них нет. И это не то чтобы принцип или убеждение Иосифа
Бродского, -- это его практика, его работа, его стихи.
В телефильме "Прогулки с Бродским", снятом русскими незадолго до смерти
протагониста, последний цитирует свое частное письмо, разъясняя, что
находит удачной найденную в ней формулировку: "...я чувствую себя "лесным
братом" с примесью античности и литературы абсурда". В трехчленный итог из
традиционных, организующих, структурирующих начал попало только одно --
языческая древность, "еллинство", которое у Бродского выступает чаще в
римском обличье, больше в тоге и тунике, нежели в хитоне. Но ведь уже за
тридцать лет до того было заявлено: "Я заражен нормальным классицизмом"
("Одной поэтессе", 1965), и несмотря на все ту же неизбежную иронию и
автоиронию, всерьез не только "я заражен", но и "нормальным", потому что
зачарованность Римом (и Грецией) -- норма для поэта и поэзии -- любого
поэта, всякой поэзии. И в аккурат посередине этого тридцатилетия
зараженность-зачарованность подтверждается с силою, с напором, с восторгом,
неординарными даже для Бродского:
Я--в Риме,
Я, пасынок державы дикой
212
Попрубуем же отстраниться,
для зренья, главная из Резвых
"Пъяцца Маттеи", 1981
Эта тема -- античность в поэзии Бродского -- необъятная и неисчерпаемая. Я
на нее и не покушаюсь:
ею займутся (а может, и уже занимаются) ученые, к числу которых себя не
отношу. Я касаюсь лишь ее краешка, который как-то сопрягается со словами,
вынесенными мною в заголовок. "Как-то" -- потому что в апостольских
посланиях, откуда они заимствованы ("К Римлянам", "К Галатам", "К
Колоссянам"), различающий признак -- религиозный, в нашем же случае речь
идет не о религии и даже не о вере. Скорее -- о верности.
Верность культуре -- самая высокая и непреложная. Может быть -- по натуре,
от природы; может быть -- по наследству от Мандельштама; а может быть -- в
ответ на вызов нового варварства, особенно наглый и агрессивный на родине
Бродского, в Советском Союзе;
или по всем трем причинам, сложенным вместе, и еще по каким-то мною не
замеченным. Но как бы то ни было, "еллинство" -- это и страсть Бродского, и
его зрячая любовь, его сознательный выбор, образ, с которым он себя
отождествляет всего охотнее. ( Не сказать ли: идея, типа платоновской, из
которой он себя выводит?)
Но пламенная верность одному не исключает холодноватой, но вполне
органической, ненатужной чему-то иному. "Иудейству", понимаемому
(ощущаемому?) как происхождение, этническая принадлежность.
Откуда ее естественность, спокойная уверенность в себе, не нуждающаяся в
чужом одобрении, не замечающая косых взглядов? Конечно, от изначальной
ясности ситуации: русский, как все, но вдобавок еврей. Вроде того, что
мальчик, как все, но вдобавок рыжий. Такой ясности не знало ни поколение
Мандельштама, ни поколение Слуцкого. Но сама по себе -- как каждому из нас
известно по собственному опыту -- сама по себе ясность еще ничему не
порука, она лишь необходимая предпо-
213
сылка. Безмятежное, то есть без восторгов, но и без проклятий, приятие
своего "иудейства", некоего неизвестного, но и неизбежного в уравнении
жизни, дается лишь избранному меньшинству, крохотному меньшинству,
считанным Личностям.
(Разумеется, и здесь, как и выше, я имею в виду поэтическую литературную
личность, которую поэт добровольно, умышленно и сознательно выставляет
читателю на обозрение и умозрение. Воспоминания ("Он мне сказал...", "Я
слышал от него..." и т. п.) решительно исключаются. Во-первых -- по
ненадежности, но главное -- Бродский всегда настаивал на том, что его жизнь
принадлежит ему, и только ему, и если он кого дарил своей откровенностью,
то тиражировать ее -- грех перед умершим.)
Значит -- "иудей". Хотя совсем не так и не такой, как хотелось бы евреям
национально ориентированным или (и) соблюдающим религиозную традицию.
Впрочем ведь и "еллин" совершенно "не такой"! Ученые покажут (а может, и
уже показали?), насколько рецепция античности у Бродского не входит ни в
какие известные ранее матрицы -- ни в классицистскую, ни в романтическую,
ни в модернистскую (в самом широком смысле этого худо поддающегося
определению понятия).
Остается вторая половина моего заголовка. (По нынешним временам, пожалуй, и
нет нужды в отсылке: "Послание к Колоссянам", 3:11.) В принципе --
опять-таки по нынешним временам -- она может первой и не противоречить: вон
ведь и покойный протоиерей Александр Мень, и благополучно здравствующий
архиепископ Парижский кардинал Жан-Мари Люстиже не усматривают противоречия
в "двойном статусе", на который они притязают, -- христианский священник и
еврей. Мы не станем ввязываться в дискуссию, возможно ли, приняв крещение,
оставаться, или по крайней мере, продолжать считать себя евреем, -- прежде
всего потому, что это проблема не литературная, а, грубо говоря, житейская.
В поэзию же Бродского -- поэзию культуры -- христианство не могло не войти;
оно и входит, но -- довольно скупо по сравнению с тем же "еллинством". Если
еще в первой половине шестидесятых он обронил походя:
...Спеша за метафорой в древний мир...
214
("Письмо в бутылке", 1964), то ничего подобного о христианстве в целом или
о любом из его изводов он обронить бы не мог. Из ангельских топосов
любимейший -- Рождество, и ему, за несколькими исключениями, посвящены все
"христианские стихотворения" Иосифа Бродского. Выводить из них
Бродского-христианина (или христианского поэта) мне кажется столь же
произвольным, как если бы кто заговорил о христианстве Шагала, ссылаясь на
витражи в церквях Меца и Цюриха. А что до веры или неверия смертного и уже
ушедшего от нас в. вечность свою Иосифа Бродского, единственное, что
подобает, -- это почтительное молчание.
----------------------------------------------------------------------------
Джордж Л.Клайн. История двух книг
Подобно большинству американцев я никогда не слыхал об Иосифе Бродском до
кафкианского процесса в феврале--марте 1964 года, когда его судили за
"тунеядство". Во время моей первой командировки в Советский Союз (1956) он
был подростком, не начинавшим всерьез писать стихи. Ко времени моего
второго и третьего визитов (1957 и 1960) Бродский уже написал некоторое
количество стихотворений, но в тот самиздат, с которым я был знаком, они