— Именно потому, что слушал, не выключая целый день, даже голова разболелась, именно поэтому я не могу назвать вести с Восточного фронта утешительными. Вы не фронтовик, барон, и, простите, кое-чего не понимаете; когда вам говорят, что за день ударная группа прорыва с боями продвинулась на четыре километра, что это значит, по-вашему?
— Что противник отступает, а мы наступаем.
— Эх, не было вас в первые дни войны! Вы бы тогда знали, что такое наступление. Утром вы слышите, что мы перешли границу, днем, что углубились на тридцать километров, вечером вам сообщают, что взят город, находящийся в сорока километрах от границы. Вот это — наступление! А теперь за целый день четыре километра. Но ко всем чертям этот Восточный фронт, радио и все подобное! Надоело! Я пришел к вам совсем не за тем, чтобы анализировать действия нашего командования. Не поужинаем ли мы с вами, Гольдринг?
— Признаться, у меня совсем не такое настроение, чтобы идти в ресторан…
— Ну, тогда… — Кубис замолчал. На лице его появилась лукавая гримаса.
— Вы что-то хотите сказать? — спросил Генрих улыбаясь, хотя заранее знал, о чем будет речь.
— Я принес расписку на пятьдесят марок. Всего на пятьдесят, барон! Вместе со всеми предыдущими за мной будет шестьсот двадцать. Согласитесь, что это не так много.
— Куда вы деваете деньги, Кубис? Простите, что я об этом спрашиваю. Но мне просто интересно знать, куда можно за полтора месяца жизни в Сен-Реми истратить офицерское жалованье и сверх него еще двести марок? Раньше вы хоть играли в карты…
— Мой милый барон, мой милый и, как выясняется, такой наивный друг! Если бы мы с вами попали даже не в Сен-Реми, а в самое глухое село, где было бы не больше пяти-шести домов, я все равно перечислил бы вам тридцать три способа, как можно ежедневно тратить сотню, а то и больше марок.
Генрих рассмеялся.
— Если поставить себе целью во что бы то ни стало истратить определенную сумму, то, наверное, и я мог бы что-нибудь придумать, но ведь надо, чтобы эти приносило удовольствие.
— А я получаю удовольствие от одного того, что не деньги владеют мной, а я ими. Но какие у меня есть радости жизни, я вас спрашиваю? Работу я ненавижу, не только эту, которую выполняю сейчас, а всяческую, любую! Женщины мне осточертели, а я им. Что же мне осталось? Вино и морфий! Все! Так какого дьявола я буду беречь деньги? Чтобы мой единственный брат, получив после меня наследство, назвал меня остолопом?
— А, по-моему, у вас сейчас интересная работа, Кубис!
— Когда я учился, готовился стать пастором, чтобы молитвами спасать человеческие души, они, эти души, казались мне куда интереснее, нежели сейчас, когда я гестаповскими методами выпроваживаю их на тот свет.
— Вы циник, Кубис.
— Называйте как хотите. Но люди стали страшно неинтересны! Уверяю вас, в уголовном розыске работать веселее, нежели у нас. Ну, что интересного? Вызовешь кого-либо на допрос. Применяешь всяческие меры, а он или молчит или бормочет что-то о Франции, народе, свободе! Тошно ведь это, Гольдринг! Поверьте мне! Моя родина — это первый попавшийся ресторан, где меня вкусно покормят и угостят хорошим вином. Где хорошо — там родина. Помните этот афоризм? А он умирает и кричит: «За Францию!» А Франция даже не знает, кто он есть, и, вероятно, никогда не узнает, что я столкнул его со скалы! Люди стали однообразны и скучны. Даже ваша пассия, барон!
— Какая пассия?
— Но прикидывайтесь наивным, фон Гольдринг, мне известно об этой француженке из ресторана больше, нежели вам.
— Я вас не понимаю, Кубис, — недовольно произнес Генрих. — Мы видимся почти каждый день, в трудных случаях вы идете ко мне, зная, что я всегда рад помочь вам, а одновременно у вас есть от меня какие-то секреты… Вы мне их не говорите, если нельзя, но тогда я прошу и не намекать на них.
— Впервые вижу вас сердитым, барон. А я и не собираюсь от вас ничего скрывать. А о вашей симпатии к мадемуазель узнал случайно, когда решил арестовать ее.
— Арестовать Монику, за что?
— Согласитесь, барон, если мы перехватываем три письма этой красавицы, и во всех трех идет речь о плохой погоде, и о повышении рыночных цен, а погода стоит прекрасная, и цены неизменно высоки, то мы можем поинтересоваться — откуда такой интерес к метеорологии и экономике.
— И вы считаете, этого достаточно, чтобы арестовать девушку?
— К этому прибавьте еще то, что она расскажет на допросе. Но Миллер, узнав о моем решении, не согласился со мною, сославшись на вашу симпатию к мадемуазель. Вас, Гольдринг, он почему-то побаивается. Вот и вся тайна.
— И когда вы собираетесь ее арестовать?
— Сегодня. Ведь мы получили приказ об усилении репрессий против маки и их друзей. Так даете пятьдесят марок, барон, или, рассердившись, накажете меня голодным вечером?
— Вы же знаете, что я вам никогда не отказываю. И не откажу. Только я просил бы вас не скрывать от меня того, что касается меня даже частично.
— Будет выполнено, — по-военному ответил Кубис, буду считать это процентами на одолженный капитал.
— Считайте это просто обязанностью друга.
Получив 50 марок, Кубис вышел из номера, весело насвистывая какую-то мелодию.
Часы показывали без четверти десять, и Генрих спустился в ресторан, надеясь увидеть Монику, но девушки в зале не было. Мадам Тарваль сказала, что она у себя.
— Тогда разрешите подняться, мне нужно сказать мадемуазель несколько слов. А если меня будут спрашивать, скажите, что я ушел. Сегодня мне не хочется никого видеть, — попросил Генрих.
Сообщение Кубиса очень встревожило Генриха. Правда, Миллер пока не решается трогать Монику, да и Кубис сделает все, чтобы не закрыть себе кредит у богатого барона, но так будет продолжаться до тех пор, пока сам Генрих вне опасности. Если же с ним что-либо случится, Монику непременно арестуют, раз уж гестапо так заинтересовалось ее особой. Разве его не могло убить во время бомбардировки поезда, шедшего в Дижон? Или во время налета маки, когда он сопровождал Пфайфера? Узнав о его смерти, Миллер, ни минуты не колеблясь, схватит девушку и отомстит за всю вынужденную снисходительность к ней. Нет. Нужно, пока не поздно, спасти ее, даже если ему придется расстаться с Моникой.
— Знаете, Генрих, с сегодняшнего дня я буду считать, что вы владеете даром гипноза, — улыбнулась девушка, когда на пороге ее комнаты появился Генрих.
— Почему вам пришла в голову такая мысль?
— Только что я думала именно о вас.
— И я о вас.
— Выходит, вас ко мне привела передача мыслей на расстоянии.
— Я бы очень хотел, чтобы вы могли прочесть мои мысли, — невольно вырвалось у Генриха. Он спохватился, испугавшись того, что чуть не сорвалось с его губ, и уже другим тоном прибавил:- У меня есть дело, Моника, и дело не очень приятное.
Глаза девушки померкли, с губ сбежала улыбка.
— Вы так хорошо начали и… так плохо кончили! — печально произнесла она. — А я думала, что вы просто пришли ко мне посидеть, чуточку соскучились… Дело, неприятности… Я так устала от них! Словно на мою долю не осталось никаких радостей. Знаете, давайте о всем неприятном поговорим завтра. Хотя нет, тогда я всю ночь не буду спать. Говорите лучше сейчас, только без длинных предисловий.
— Ладно! Без предисловий, так без предисловий. Только сначала один вопрос. Вы могли бы куда-нибудь исчезнуть, хотя бы на некоторое время?
Моника побледнела.
— Как быстро это нужно сделать?
— Пока я здесь — опасность не так уж велика, но я могу уехать, уехать на долгое время, а может быть, и навсегда, и тогда!..
Генрих не сказал, что будет тогда, а Моника не спросила. Низко склонив голову, она заплетала кисти скатерти в мелкие косички. Только по дрожанию пальцев можно было понять, что она волнуется.
— Вы не ответили мне на мой вопрос, — мягко сказал Генрих, чувствуя непреодолимое желание прижаться губами к этим тонким, дрожащим пальцам, поднять эту низко склоненную голову. Но Моника подняла ее сама.
— Вы… вы действительно можете уехать?… Совсем? — спросила она тихо.
— Я — военный, а военных не спрашивают, где они хотят быть, их посылают туда, где они нужны. Когда я уеду отсюда или со мной что-либо случится, Миллер арестует вас. Я сегодня узнал, что ваши письма проверяются, что…
— О Генрих! — Моника вскочила с места. Но не испуг, не страх были в ее широко открытых глазах, а тоска и растерянность перед иной опасностью потерей того, кого она любила.
И Генрих без слов понял, что происходит сейчас в душе девушки. Ведь и его сердце разрывалось от жалости, боли, тревоги за нее. Они глядели друг другу в глаза, и все условности, стоявшие между ними, вдруг куда-то исчезли, казалось, во всем мире их осталось только двое — две пары глаз, два сердца.
— Генрих! Мы убежим отсюда вместе, — сказала Моника просто, так просто, словно они не раз говорили об этом. — Мы убежим в горы, там нам никто не страшен! Убежим завтра же! Ведь и вас могут раскрыть, вы же не фашист, вы наш друг!
Моника положила руки на плечи Генриха. В этом доверчивом жесте, сияющих глазах была вся она, волнующая, юная в чистая, мужественная в любви, как и в борьбе, и в то же время такая беззащитная и перед своей любовью, и перед опасностью, нависшей над ней. Генрих чуть приподнял плечо, повернув голову, он поцеловал одну руку девушки, потом другую. Моника улыбнулась ему глазами и продолжала говорить серьезно и горячо:
— Если б вы знали, Генрих, как я испугалась, когда впервые поняла, что полюбила вас! Я чуть не умерла от горя. Это так страшно, прятаться от самой себя со своей любовью, чувствовать, что она унижает тебя. Зато потом, когда я поняла, что вы нарочно положили письмо Левека так, чтобы я прочла, после Бонвиля, после того, как вы спасли Людвину… И когда я поняла, что и вы меня любите… Ведь это так, Генрих?
— Да, так, Моника.
— Я знала, давно знала! И все же я счастлива услышать это от вас! Мы убежим с вами в горы, и никогда, никогда не будем разлучаться! Правда?
Как она верила в это, как она ждала одного коротенького слова «да».
Генрих осторожно снял руки девушки со своих плеч, подвел ее к кушетке, усадил, а сам примостился на маленькой скамеечке у ее ног.
— Я не могу сделать этого, Моника, — он смотрел на нее с огромной нежностью и грустью.
— Почему? — этот вопрос, тихий, чуть слышный, прозвучал, как громкий крик, кричали глаза Моники, вся ее напряженная фигура. Она рывком подалась вперед, застыла, умоляя и ожидая.
— Я не имею права этого сделать! Понимаете, Моника, не имею права!
— Но они обязательно схватят вас, Генрих. О, если бы вы знали, как я боюсь за вас! Я каждый день молюсь о вас, я не могу заснуть, пока не услышу, что вы вернулись. Дрожу от страха, когда вы куда-то уезжаете! Иногда я согласна бежать в гестапо, пусть меня пытают, как пытали Людвину, пусть расстреляют, лишь бы знать, что вас не схватили, что вам ничто не угрожает.
— Я тоже боюсь за вас, Моника, я отдал бы всего себя, последнюю каплю крови, чтобы защитить вас. И все же я не могу пойти с вами к маки, хотя уверен, что они меня примут.
— Но почему? Почему? Ведь вы же не с ними, не с теми, кто надел на вас этот мундир, вы же с нами!
— У меня есть обязанности.
— О, вы не любите меня, Генрих! — с отчаянием воскликнула девушка.
— Моника! — Генрих сжал ее руку. — Если бы я мог объяснить вам все, вы бы поняли и не делали мне так больно, как делаете сейчас. Но я не могу ничего объяснить, Не имею права! Даже вам, хотя верю и люблю вас.
— Как я была счастлива только что и как быстро это прошло. Что ж, я не могу просить у вашего сердца больше, чем оно может дать… Немного влюбленности, немного жалости и… много осторожности.
— Но я же не себя берегу, Моника! И даже не вас, хотя нет для меня человека дороже, чем вы.
— Боже мой, Генрих, вы говорите какими-то загадками, вы весь для меня загадка. Я даже не знаю, кто вы, и чего вы хотите.
— Того же, что и вы. Я хочу видеть свою родину свободной. У меня, как и у вас, есть своя цель, ради которой я согласен умереть, вытерпеть самые страшные мучения
— Почему же вы не хотите бороться рядом со мной?
— Есть разная борьба, и, может быть, мне на долю выпала самая трудная.
— Вы не скажете мне, Генрих, ничего, чтобы я поняла?…
— Моника, вы не должны спрашивать, я не смогу вам сейчас ответить. Как бы ни хотел! Я и так сказал больше, чем имел право сказать… Но обещаю вам одно: когда кончится война, я приду к вам и вы узнаете все. Если верите мне, если хотите ждать!