лейтенант Вайсброд впервые попал на фронт, победа над немцами тоже
казалась несбыточной грезой, теряющейся в туманно-розовом сверкании буду-
щего чуть ли не где-то рядом с построением коммунизма. Но когда в сорок
пятом капитан Вайсброд вместе со своими рядовыми пер на себе свои
пушчонки через Хинганский хребет, коммунизм оставался столь же бесплот-
ным и далеким сверканием, как и был - а вот победа уже стала тварной, то
есть стала сотворена; хочешь - щупай, хочешь - нюхай. Может, так и на этот
раз получится? Счастья все равно не будет, а Бейт-Шемеш все-таки будет.
Вечная асимптота...
он умрет наконец, было кому присматривать за могилой. Ничего религиозного
не коренилось в этом желании, ничего мистического - чисто земная,
аккуратистская потребность знать перед смертью, что гроб не зарастет
бурьяном и чертополохом. Что хоть раз в месяц, если не будет времени или
возможностей для более частых посещений, кто-то придет посидеть или, по
крайней мере - постоять на земле сверху. Прополоть, полить, посадить,
протереть пыль... Сам он, как бы плохо ни чувствовал себя, раз в неделю
обязательно отправлялся поперек города с <Василеостровской> на <Ломоносов-
скую> - машину водить он давно уже не мог и, каждый вечер ругательски
ругая сына за малодушие и измену Родине, наспех, по дешевке продал свою
<Волгу> в ту еще пору, когда сын собирал деньги на отъезд; сын тогда очень
торопился, потому что эмиграцию опять зажимали - потом втискивался,
кряхтя и задыхаясь, объедаясь валидолом и прочими не идущими впрок
стариковскими кушаньями, в автобус - семидесятый, девяносто пятый или сто
восемнадцатый, какой первым подойдет, и тащился до проспекта
Александровской Фермы. Волоча едва отрывающиеся от земли ноги,
равнодушно проходил мимо вечно закрытой, год от году ветшающей
привратной синагоги на кладбище, добредал до могилы и - полол, поливал,
сажал, протирал пыль... Потом, смутно подозревая почему-то, что правоверные
его осудят и оттого выбирая момент, когда никого не наблюдалось поблизости,
доставал из кармана специально принесенную из дома фляжку и выпивал пару
глотков водки. Он и стакан засадил бы залпом без отрыва; впервые ему такое
удалось после форсирования Днепра осенью сорок третьего, и этих
способностей, в отличие от многих прочих, у него с той поры не убавилось - но
тогда уж точно он не дополз бы до дому. А потом, ощущая, как теплеет в
желудке и от этого тепла иллюзорно молодея, он - тоже обязательно - брел к
стоящему поодаль от могилы памятнику погибшим в войну и, тоже почему-то
немного стесняясь с кряхтением гнул негнущуюся спину и клал к памятнику
каких-нибудь недорогих цветов.
Правда, стоило всерьез представить, что ему удастся дожить до отъезда, сразу
начиналась достоевщина: ведь если он уедет, к Фанечке и к родителям тогда
уже никто не сможет приходить и пропалывать, поливать, сажать и протирать
пыль. Тогда Фанечка и родители останутся совсем одни и зарастут бурьяном и
чертополохом. Имеет ли он право? Но сын ведь уехал. Его эти соображения не
остановили. Значит ли это, что он предатель? Если он предатель, тогда и я буду
предатель. Но разве мой сын может быть предателем? Да как мой язык
поворачивается так говорить о моем сыне? Он же самый добрый, самый
славный и самый талантливый! Но если он не предатель, тогда и я не буду
предатель. Хорошо, но как же тогда Фанечка? И мама с папой? Значит, все-таки
предатель? Но ведь Даня уехал, понимая - во всяком случае, смог бы понять,
если бы хоть на миг задумался, - что, когда я тут умру, к Фанечке и ко мне
никто не сможет прийти. Даже раз в год, даже раз в пять лет - потому что,
кроме Дани у нас никого не осталось, а тех, кто уехал, обратно не впускают. И
все-таки при этом он не предатель, потому что... я ведь это уже доказал... не
помню как... а! Вспомнил! Потому что он самый добрый и самый славный! Но
тогда не буду предателем и я? Или ко мне это не относится? Так он зачастую
винтился по кругу очень долго, словно гайка с сорванной резьбой, и мог
проехать свою <Василеостровскую> или забыть вовремя принять очередное
лекарство - в зависимости от того, в какой именно момент начинал
завинчиваться. Только одно средство могло пресечь медленное, но верное
нарастание шизофрении, сопровождавшее, как он был всерьез уверен, долгие
размышления на сей предмет - вспомнить, что проблема имеет чисто
умозрительный характер; что, положа-то руку на сердце, не доживет он.
Тринадцатого - а уж совсем недолго осталось - был Фанечкин день
рождения, и надлежало прибраться к дате, навести порядок и глянец. Глянец он
оставил на следующий раз, он обязательно пойдет туда именно тринадцатого и
уж глянец этот самый наведет; но и порядок, и глянец навести за раз не под
силу, так что надо делать по разделениям. Погода была редкостно прекрасной;
еще неделю назад он буквально плыл туда по лужам, протискиваясь сквозь
хлесткий ливень, и едва сумел поковыряться в грязи на пронизывающем ветру,
одной рукою кое-как удерживая над собой рвущийся в небеса зонтик - а
сегодня прогулка была одно удовольствие. И могила, будто улыбаясь солнцу,
наконец запестрела высаженными Бог весть когда и по сию пору никак не
распускавшимися цветами - казалось, Фанечка, мама и папа рады приходу
Вайсброда и, что греха таить, попросту веселятся от хорошей погоды, как и все
обычные люди.
до пружин кресле у открытого окна, выходящего почти на кинотеатр <Балтика>,
и дышал. Напоенный вечерним солнцем тюль у окна медлительно, широко
колыхался от теплых дуновений снаружи; его паутинки перебирали солнечные
лучи так по-летнему, так безмятежно, что Вайсброд, решив отдохнуть на всю
катушку, достал свою флягу, сделал еще глоток, а потом положил флягу на
журнальный столик так, чтобы можно было в случае необходимости достать ее,
не вставая. И снова иллюзорно сбросил лет пять. Он сидел, и ему было
необъяснимо хорошо, когда в дверь позвонили.
звонка по телефону - да его и по телефону-то уже очень давно не беспокоили,
кому нужен ком слизи - он поднялся, на всякий случай убрал грешную флягу с
глаз долой и пошаркал, приволакивая ноги, к входной двери.
той стороны. - Это Вадим Кашинский!
мгновение - но когда он, неловко возясь и звеня цепочками, будто
освобождающийся пролетарий, отворил дверь, его лицо уже было
невозмутимым.
сказал он отвратительному доносчику и подонку, погубившему дело его жизни.
- Извините, ради Бога, за вторжение, но я предполагал, что вам, кроме как у
себя дома, быть негде, а дело срочное... Можно я войду?
закрыл за мерзавцем дверь. - Вот тапочки.
свое еще теплое кресло. Оказалось неудобно. Тогда он, не вставая и только
немощно упираясь ногами в пол, чуть развернул кресло так, чтобы сидеть хотя
бы вполоборота к Кашинскому, который, не колеблясь ни секунды, уже взял
стул от вайсбродовского письменного стола - одновременно, как успел
заметить Вайсброд, кинув проворный взгляд на лежащие на столе бумаги - и
уселся напротив Вайсброда.
- Нечего. Я живу очень скромно.
на минутку!
этом негодяе было неловко. Как только он уйдет, предвкушал Вайсброд,
первым делом, что бы там ни было, чем бы он ни испортил мне настроение -
встану, вытащу флягу из-за книг и дерябну.
Кашинский, заметно нервничая, но нервничая, как показалось Вайсброду, как-
то сладостно, предвкусительно. Вожделеюще. - Тем более, что я и сам
многого не знаю... Эммануил Борисович, кстати. Когда вы в последний раз
виделись или хотя бы по телефону общались... с Андреем Симагиным?
мне трудно припомнить точно... голова-то уже не та. Знаете, Вадим, я
лекарство-то не помню, принял нынче в два, или это было вчера, а сегодня
принял только с утра, в десять... и гадаю хожу, вчера я принял в два или
сегодня? Или, может, позавчера? - и даже улыбнулся. Кашинский с
готовностью заулыбался ему в ответ. Улыбка у него была такая же отвратитель-
ная, одутловатая и замученная, сладенькая и жирненькая, как он сам.
подозрительной покорностью поддакнул он. - И все-таки...
меня далече, так Андрей мне как-то вроде сына стал, что ли... - Лишний раз
Вайсброд дал Кашинскому понять, что ни в какие игры против Симагина, если
таковые затеваются, его не втянуть. - Потом, постепенно, он как-то отдалился.
Из лаборатории ушел, делом не занимается... Уж не так интересно стало ему со
мной, да и мне с ним... - Лишний раз он дал понять сикофанту, что не скажет
ничего.
перестал заниматься? - спросил Кашинский. - Он ведь теоретик, мозга! - с
панибратским снисходительным уважением произнес он с ударением на
последний слог. - Мог и дома что-то измышлять. Как на ваш взгляд?
первости-то, когда встречались, сплетничали в основном по поводу судеб