разрыв-трава, но цвет держит во времени всего на три молитвы, только их
успеешь прочесть -- и отцвело! Разрыв-травой зовется та трава, об которую в
Иванову ночь ломается коса. Бабы той травой мужей с женами разводят, злодеи
разрыв-траву в кузнице бросают в горно -- и шабаш! -- ничего не горит, не
калится, пока кузню не освятят...
токо за их спросу нет. Вот скалились мы ране над бурмистовской Секлетиньей:
она хлебы как сажат, подол подымет да приговариват: "Подымайся вышеПодымайся
выше!" -- Ан хлеб-то у ей завсегда удача -- пышный-пышный!.. Я вот гляжу:
вертоголовай ты больно, все тебе игруньки, все хаханьки, а ты бы чЕ и
запоминал из нашева, из старова. Под закат сонца, скажем, деньгами и хлебом
никого не ссужай -- обеднешь. После заката сор веником в избе не мети --
разметешь богачество. При первой кукушке брякни деньгам, чтоб водились...
невнятно уже наставлял, чтоб я до утренней зари не глядел в окошко --
"невесту красиву сглазишь...".
самом деле недолгий жилец, заговариваться вон начал, -- и, ощутив
беспомощность перед неотмолимой смертью, нащупал в темноте деда Илью, собрал
в горсть на его груди полушубок, прижал к себе, и угрелся, утих возле меня
дед, как я когда-то угревался подле него.
известковых печей беззвучными сполохами пошевеливало небо. Из-за огородов и
бань, с дальних хребтов накатывала прохлада. Ногам, побитым за день, телу,
разгоряченному и потному, сделалось знобко. Я поджал ноги, нащупал ими
иссохшую за день, жесткую травку и, растопырив пальцы, влез ими в
кучерявины, будто в мягкую овчину, пятки вжал под бревно -- прокаленная пыль
ласкала кожу ног птичьим теплом.
чтоб овод не одолевал. За поскотиной слышалось грубое бряканье ботал и
тилилюканье колокольцев. За заплотом нашего двора, под навесом зашевелились
куры, одна упала с насеста, пробовала закудахтать, но петух угрюмо на нее
прорычал, и сонная курица, не решаясь взлететь, присела на землю. Не загнал
я куриц в стайку, пробегал, завтра гляди да гляди -- в огород заберутся,
яйца в жалице снесут. Да подумаешь, хозяйство какое! Надо его бабушке --
паси! А нам с дедом все пропадом пропади, мы сбросили оковы.
грело -- дерево отдавало тепло, накопленное за день. Тепло перебарывало еще
слабо веющую прохладу, размягчало под рубахой тело, погружало все живое в
разморенную дремотность. Начала видеться разрыв-трава -- смесь крапивы,
орляка, конопли и еще чего-то. На бурьяне том немыслимом не то пестрые
цветы, не то живые щеглы сидят, клювы открывают, в клювах зернышки
катаются... Глядь, прямо по траве дядя Ваня босиком идет-бредет, ломаной
косой машет, "шорт!" -- говорит. Как можно в такую ночь черта поминать!
Только я так подумал, глядь -- курица литовкой косит!.. А там, дальше, вроде
бы уж и черти настоящие в лапту играют, и черти-то все как будто обликом
знакомые...
встрепенулось, видения отлетели, весь я подался в темноту вечера, чуть не
уронил деда с бревна. Губы мои шевелились, ровно бы хватали что-то горячее,
сладкое, на самом деле повторяли слова песни-игры, заполнившей разом и
землю, и небо, и первую, оттого и густую такую, смоль вечера. Возле дома
Ефима Вершкова, на травяной ли поляне в бобровском переулке, где мы еще так
недавно сражались в лапту, собрались девчонки, вошедшие в тот возраст, когда
пора помогать по хозяйству, но зато вечером можно им бегать сколь угодно, не
подвергаясь строгому родительскому досмотру.
чем далее уходил день, чем глубже становился вечер, чем плотнее подступала
темная ночь, тем они громче звенели, захлебываясь теплым духом лета,
плывущей из леса смесью запахов: хвои, цветов, трав, папоротников и
какого-то пьянящего дурмана, ощутимо реющего над селом.
гор в Енисее, беспроглядность лугов за поскотиной и в особенности темень,
обступившая со всех сторон село, дома, пугали: девчонкам чудилось кругом
волшебство, в груди от этого теснился страх. Но вот хиус с реки и распадков
раздул пламя в печах, выбил из них искры, шевельнул тени в реке, взволновал
траву на лугах, и задвигалась трава, чуть засеребрилась первой росою и тут
же обмерла, -- сладкую боязнь красоты ощутили девчонки и сами в себе почуяли
легкость и отблеск этой красоты, прикрытой тайностью ночи, и каждая девушка
думала, что это ощущение несет в пугливо вздрагивающем сердце только она,
что тайна эта ее, но удержать в себе ту тайну нет сил, и легкую от
предчувствия счастья, может, и беды, подхватило, понесло в ту бездонную
пустоту, в которой что-то серебрилось, что-то дышало, что-то веяло, парило,
и то совсем близко, у ног, на земле, то в звездной выси, в недоступном небе,
пугая и маня, мерещилось что-то жуткое и отравно-сладкое, а еще выше, в
непостижимой запредельности, не сердцем одним, всем телом предчувствовалось
что-то и вовсе губительное, чему непременно надо было сопротивляться, но не
было сил владеть собою.
крыльями, земля под ногами -- горячим облаком, звезда в небе -- манящим
огоньком, кровь давила голову, волнами билась в ней и, перекипелая,
скатывалась в грудь, кололась во всем теле, рвалась из жил и рвала жилы.
Напуганные, ошалелые, озаренные манящим светом, сжатые зыбкой тьмою девчонки
бегали и то пели, то, словно в больном бреду, звали: "Мамочка! Мама!
Мамочка! Мама!", будто погружались в смертную глыбь.
бездонный омут жизни, но уже молили оберечь их, помочь им справиться с собой
и с этой страшной силой, слепящей разум, сминающей сердце, но ничего, даже
себя не слыша и не помня, -- зачем и куда бегут, кого кличут, о чем
заклинают, вперебой звенели девчонки: "Гори, гори ясно!.."
Шахматову, Лену Юшкову, Тоню Вычужанину -- все девчонки одного возраста и в
переходной поре -- протяни руку -- и нащупаешь порог бабьей жизни.
Предчувствуя ее напрягшимся, встревоженным сердцем, одурманенные угарным
чадом девчонки и живут тревожно, чувствуя: они не играют в горелки, они
доигрывают все свои детские, беззаботные игры.
за старших сестер, носятся слепо девчонки помладше: Лидка Боброва, Люба
Вершкова, Шурка Юшкова, Танька дяди Левонтия, скоковские и верехтинские. Они
взбудоражены игрой, тревогой, исходящей от "большух", но скоро темнота и
прохлада вечера усмиряет их, они отделяются от старших девчонок, организуют
свой хоровод, поют складно и ладно: "Сидит дрема, сидит дрема, сама дремлет,
сама спит..."
Заранее обмирая сердцем, я представляю себя играющим вместе с ними в
заветную игру: держась за девчоночью горячую руку, чувствую -- ходит-бродит
в девчонке ошалелая куда-то устремленность. Завихрит, подхватит девка меня и
унесет в неведомые дали и выси, и я буду тоже орать чего-то, не зная слов,
не успевая их запомнить от голову кружащей обалделости. Но слова, правила
игры, музыку песни, ароматы леса, колдовскую тишину летнего вечера я
запомню, постараюсь запомнить потом и все то, что скрывается, не может не
скрываться в темном настое летней ночи в канун Иваны Купалы, когда цветет в
лесу разрыв-трава и волшебно светятся папоротники. Потом, потом я открою,
непременно открою свою тихую тайну, постигну смысл волнующей игры, вкушу
дурманности такого же тихого и дикого вечера.
дожидаться. Но время шло и разводило людей по широкой земле. Увело оно
куда-то и деревенскую голосистую девочку. Я забыл ее лицо, забыл имя, всю
забыл. Осталась лишь песня, да и она звучит во мне без слов, только
мелодией, да и мелодия стихает, стирается во мне, однако я все еще слышу
голос, назначенный мне, он все еще достигает меня из темноты деревенского
вечера, из пространства времени, разделившего нас, -- голос загаданной мною,
единственной девочки.
любовь -- недолюбленная, самые лучшие песни -- недопетые.
Красноярск, "Офсет", 1997 г.
или в воскресенье уж непременно. Особым разнообразием: гречневые там,
овсяные, крупчаточные, какие пеклись издревле на Руси, -- у нас они не
отличались. Заводили блины из той же, что и на хлебы, молотой муки, просеяв
ее на два раза, а если время гнало, черпали густую смесь из квашни,
заведенной на общую домашнюю стряпню, и разводили "кислые" блины, стало
быть, блины из квашеного теста.