ребятишками на коньках, автобус углубился в мелкие улицы и подрагивал на
булыжнике.
ужаса нет? Когда ужас -- в серенькой методичности недель? В том, что
забываешь: единственная жизнь, данная тебе на земле -- изломана. И готов это
простить, уже простил тупорылым. И мысли твои заняты тем, как с тюремного
подноса захватить не серединку, а горбушку, как получить в очередную баню
нерваное и немаленькое бельё.
сидеть не надо, легко всё вообразить. Но это -- примитив. Только
непрерывными бесконечными годами воспитывается подлинное ощущение тюрьмы.
не будет. [Вернуться]- нельзя. За четырнадцать лет фронта и потом тюрьмы ни
единой клеточки тела, может быть, не останется той, что была. Можно только
прийти заново. Придёт новый незнакомый человек, носящий фамилию прежнего
мужа, прежняя жена увидит, что того, её первого и единственного, которого
она четырнадцать лет ожидала, замкнувшись, -- того человека уже нет, он
испарился -- по молекулам.
оголтелое внешнее коловращение, враждебное человеческому сердцу, противное
покою души? На пороге тюрьмы ещё остановишься, прижмуришься -- идти ли туда?
зареву в небе им казалось в их заточении, что Москва вся -- блещет, что она
-- ослепительна. А здесь чередили одноэтажные и двухэтажные давно не
ремонтированные, с облезлой штукатуркою дома, наклонившиеся деревянные
заборы. Верно с самой войны так и не притрагивались к ним, на что-то другое
потратив усилия, не доставшие сюда. А где-нибудь от Рязани до Рузаевки, где
иностранцев не возят, там триста вёрст проезжай -- одни подгнившие
соломенные крыши.
сам себя под мотор, Глеб в четверть голоса нашёптывал:
мутноватом инеисто-облачном дне сновали трамваи, троллейбусы, автомобили,
люди, -- но кричащий цвет был один: яркие красно-фиолетовые мундиры, каких
никогда ещё не видел Нержин.
вскинув брови, сказал на весь автобус:
комсомольских вожаков говорил:
городового."
тирана! да здравствует свобода!" -- так даже не поймут, о каком таком тиране
и о какой ещё свободе речь.
обществу -- это очень плохо представляется людьми.
Герасимович.
мыслям.
суетливой, всё что-то настигающей толпы, встречать на себе мужские взгляды
-- и никогда не покачнуться сердцем? Глеб представлял, что если бы наоборот,
Надю посадили в тюрьму, а он сам был бы на воле -- он и года, может быть, не
выдержал бы. Как же бы он мог миновать всех этих женщин?.. Никогда он раньше
не предполагал в своей слабой подруге такой[] гранитной решимости. Первый, и
второй, и третий год тюрьмы он уверен был, что Надя сменится, перебросился,
рассеется, отойдёт. Но этого не случилось. И вот уже Глеб стал понимать её
ожидание как единственно-возможное. Так ощущал, будто для Нади стало ждать
уже и нетрудно.
получив право на письмо, -- обломком грифеля на истрёпанной обёрточной
бумаге, сложенной треугольником, без марки, Глеб написал:
напрасно: теперь будут ещё десять лет. Всю жизнь я буду, как солнце,
вспоминать наше недолгое счастье. А ты будь свободной с этого дня. Нет
нужды, чтобы гибла и твоя жизнь. Выходи замуж."
поддельным красноармейским билетом. Она добиралась через проверки
заградотрядов. На плацдарме, недавно смертном, а тут, в тихой обороне,
поросшем беззаботными травами, они урывали короткие денёчки своего
разворованного счастья.
опять в той же неуклюжей гимнастёрке, с тем же поддельным красноармейским
билетом. Полуторка увозила её по лесной просеке, и она из кузова ещё
долго-долго махала мужу.
троллейбус, одни стояли в хвосте, другие проталкивались локтями. У Садового
кольца полупустой заманчивый голубой автобус остановился при красном
светофоре, миновав общую остановку. И какой-то ошалевший москвич бросился к
нему бегом, вскочил на подножку, толкал дверь и кричал:
смеялся. Иван был [бытовик], и на свидание запросто ездил каждый месяц.
нельзя. Но он привык, что во многих случаях жизни бывает нельзя -- и
соскочил. И тогда отхлынул пяток ещё набежавших пассажиров.
Бутырки, как обычно. Очевидно, в Таганку.
городских книгохранилищах, в каких-то сараях, в подвалах, на чердаках
собирал книги, запрещённые, проклятые и сжигаемые в Союзе. От их тлеющих
листов к читателю восходил непобедимый немой набат.
несколько колоколен сразу, и на всех на них -- смятение, все колокола гудят
в набат, но ураганный ветер относит звуки, и слышит он -- безмолвие.
набат -- все живые звоны, стоны, крики, клики, вопли погибающих, отнесенные
постоянным настойчивым ветром от людских ушей.
бы жизнь Нержина, если бы родился он не в России и не именно в те годы,
когда только что убили и вынесли в Мировое Ничто чьё-то большое дорогое
тело.
возложенное, Нержин принял на себя бремя: по этим ещё не улетевшим частицам
тепла воскресить мертвеца и показать его всем, каким он был; и разуверить,
каким он не был.
развернул громадные "Известия", которыми мог бы укрыться с головой, и
подробно читал стенографический отчёт процесса инженеров-вредителей. И этому
процессу мальчик сразу же не поверил. Глеб не знал -- почему, он не мог
охватить этого рассудком, но он явственно различал, что всё это -- ложь,
ложь. Он .знал инженеров в знакомых семьях -- и не мог представить себе этих
людей, чтобы они не строили, а вредили.
улицу, а садился читать газеты. Он знал по фамилиям наших послов в каждой
стране и иностранных послов у нас. Он читал все речи на съездах. Да ведь и в
школе им с четвёртого класса уже толковали элементы политэкономии, а с
пятого обществоведение едва ли не каждый день, и что-то из Фейербаха. А там
пошли истории партии, сменяющиеся что ни год.
развивалось в мальчике остро. Всего лишь девятиклассником был Глеб, когда
декабрьским утром протиснулся к газетной витрине и прочёл, что убили Кирова.
И вдруг почему-то, как в пронзающем свете, ему стало ясно, что убил Кирова