руки перо и склонился над листом бумаги, так это выстроить множество
разбросанных по душе замочных скважин в одну линию - так, чтобы сквозь них
на бумагу вдруг упал солнечный луч.
В углу двора возвышалась импровизированная эстрада, наспех сколоченная
ткачами из досок разобранного забора. Бойцы сидели на стащенных отовсюду
лавках и стульях и внимательно глядели на происходящее на сцене. Когда я
подходил, с нее под громкий хохот и шутки присутствующих стаскивали за
поводья коня - видимо, бедное животное обладало каким-то талантом, который
его и заставили продемонстрировать. Потом на краю эстрады появился худой
человек с саблей на поясе и лицом сельского атеиста - он, как я понял,
выполнял функции конферансье. Дождавшись, когда шум голосов стихнет, он
торжественно сказал:
рядовой Страминский, который умеет говорить слова русского языка своей
жопой и до освобождения народа работал артистом в цирке. Говорит он тихо,
так что просьба молчать и не ржать.
удивлением отметил, что, в отличие от большинства людей Фурманова, черты
его лица вполне интеллигентны и не несут в себе ничего звериного. Это был
часто встречающийся тип вечного весельчака с лицом, морщинистым от частых
гримас страдания. Он знаком велел подать ему табурет, оперся на него
руками и встал к залу боком, повернув к зрителям лицо.
гидра врага будет сопротивляться Красной Армии?
возникала тень некоего настрадавшегося героя темных пролетарских мифов.
Невидимый Нострадамус ответил:
быстрые движения выпяченным задом. Разговор пошел о политике, о здоровье
вождей (ходили слухи, что Ленина с очередным инсультом увезли в Горки и к
нему пускают только начальника охраны), и зал зачарованно затих.
уличного чревовещателя, вызывавшего дух Данте. Стоящий на сцене разыгрывал
нечто похожее, за исключением того, что ответы, даваемые "духом",
заставляли предположить в Нострадамусе первого марксиста Европы. То, что
выступавший был чревовещателем, было ясно по особому звучанию ответов -
низкому, как бы воркующему и не очень четкому. Непонятно было только,
зачем ему понадобилось убеждать ткачей, что он производит эти звуки задом.
нельзя было показывать красным ткачам разговор с духом, потому что, по их
воззрениям, никаких духов не существует. Но потом меня поразила одна
догадка - я вдруг понял, что дело не в этом. Дело было в том, что
выступавший, этот Сраминский или как его там, чутьем понял, что только
что-то похабное способно вызвать к себе живой интерес этой публики. Само
по себе его умение было в этом смысле вполне нейтральным (насколько я
знаю, чревовещатели говорят даже не животом, а просто умеют издавать звуки
речи, не размыкая губ), поэтому и понадобилось выдать его за что-то
непристойно-омерзительное.
символистов, Сологуба например! Или, еще лучше, Мережковского. Разве можно
было бы найти символ глубже? Или, лучше сказать, шире? Такова, с горечью
думал я, окажется судьба всех искусств в том тупиковом тоннеле, куда нас
тащит локомотив истории. Если даже балаганному чревовещателю приходится
прибегать к таким трюкам, чтобы поддержать интерес к себе, то что же ждет
поэзию? Ей совсем не останется места в новом мире - или, точнее, место
будет, но стихи станут интересны только в том случае, если будет известно
и документально заверено, что у их автора два хуя или что он, на худой
конец, способен прочитать их жопой. Почему, думал я, почему любой
социальный катаклизм в этом мире ведет к тому, что наверх всплывает это
темное быдло и заставляет всех остальных жить по своим подлым и
законспирированным законам?
затем рассказал избитейший анекдот, который в зале не поняли, и издал на
прощание несколько долгих звуков физиологического характера, принятых
аудиторией с благодарным смехом.
прогибающимся ступеням, я встал на краю сцены и молча посмотрел на
собравшихся в зале. Зрелище это, надо сказать, было не из приятных. Бывает
иногда, что в стеклянных глазах кабаньего или оленьего чучела живет некое
подобие выражения, некое достраиваемое умом наблюдателя чувство, которое
выражали бы глаза животного, если бы они выглядели точно так же, но были
живыми, а не стеклянными. Здесь было нечто похожее, только наоборот - хоть
во множестве глядящие на меня глаза и были живыми, а чувство, отраженное в
них, казалось понятным, я знал, что они вовсе не выражают того, что мне
мнится, и на деле я никогда в жизни не сумею расшифровать мерцающего в них
смысла. Впрочем, вряд ли он того стоил.
со своими двумя адъютантами (этимология этой должности в их случае
несомненно уводила в ад); в одном из дальних рядов я заметил Анну - она с
презрительной улыбкой жевала соломинку. Не думаю, что улыбка относилась ко
мне - она даже не глядела на сцену. На ней было то же самое длинное платье
черного бархата, что и пару часов назад.
продолжал молчать, глядя куда-то в проход. Вскоре в зале поднялся ропот;
за несколько секунд он разросся до довольно громкого шума, на фоне
которого отчетливо слышались свист и улюлюканье. Тогда, нарочито тихим
голосом, я заговорил:
рта, но у меня не было ни времени, ни случая научиться принятым здесь
формам общения...
настолько, что стало слышно жужжание мух, в изобилии летавших над рядами.
революционное, - продолжил я. - Я, как комиссар, хотел бы в этой связи
сделать одно замечание. Товарищ Ленин предостерегал нас от чрезмерного
увлечения экспериментами в области формы. И пусть выступавший передо мной
товарищ не обижается, да, да, вы, товарищ. Который жопой разговаривал.
Ленин учил, что революционным искусство делает не внешняя необычность, а
глубокая внутренняя напоенность пролетарской идеей. И в качестве примера я
прочту вам стихотворение, в котором пойдет речь о жизни всяких князей и
графьев и которое одновременно является ярким образчиком пролетарской
поэзии.
салют невидимому цезарю, я поднял руку над головой и в своей обычной
манере, совершенно никак не интонируя, а только делая короткие паузы между
катернами, прочел:
взорвались таким аплодисментом, какого мне не доводилось срывать и в
"Бродячей Собаке". Краем глаза я заметил, что Анна встала со своего места
и идет прочь по проходу - но в тот момент меня это совершенно не
волновало. Признаюсь честно, я был по-настоящему польщен и даже забыл все
свои горькие мысли насчет этой публики. Погрозив кулаком кому-то
невидимому, я сунул руку в карман, вынул браунинг и два раза выстрелил в
воздух. Ответом была канонада из выросшей над рядами щетины стволов и рев
восторга. Коротко поклонившись, я сошел со сцены и, обойдя группу до сих
пор хлопавших ткачей, стоявших сбоку от эстрады, направился в усадьбу.
искусство тем-то и отличается от подделок, что умеет найти путь к самому
загрубевшему сердцу и способно на секунду поднять в небеса, в мир полной и
ничем не стесненной свободы безнадежнейшую из жертв всемирного
инфернального транса. Впрочем, очень скоро я протрезвел - меня уколола
чрезвычайно болезненная для самолюбия догадка, что хлопали мне просто
потому, что мои стихи показались им чем-то вроде мандата, еще на несколько
градусов расширившего область безнаказанной вседозволенности: к данному
Лениным разрешению "грабить награбленное" добавилось еще не очень понятное
позволение надевать на себя бублик.