этот возможным.
прочел хотя бы одну строфу или один абзац Одена, на мой полный провал. Для
меня, однако, провал по его меркам предпочтительней успеха по меркам других.
К тому же, я знал с с амого начала, что обречен на неудачу; была ли
трезвость такого рода моей собственной или заимствованной из его писаний, я
уже не берусь судить. Все, на что я надеюсь, изъясняясь на его языке, что я
не снижу его уровень рассуждений, его плоскость рассмотр ения. Это - самое
большее, что можно сделать для того, кто лучше нас: продолжать в его духе; и
в этом, я думаю, суть всех цивилизаций.
лучшем случае меня будут считать его подражателем. Однако для меня это был
бы комплимент. К тому же я располагал второй линией обороны: я всегда мог
отступить к писанию по-р усски, в котором чувствовал себя довольно уверенно
и каковое даже, знай он этот язык, ему, возможно, понравилось бы. Мое
желание лисать по-английски не имело ничего общего с самоуверенностью,
самодовольством или удобством; это было просто желание угодить
вряд ли имели значение, но почему-то я думал, что ему бы больше понравилось,
объяснись я с ним по-английски. (Хотя, когда я попытался сделать это на
зеленой траве Кирхштеттена тепер ь уже одиннадцать лет назад, ничего не
вышло; мой английский в то время больше подходил для чтения и слушания, чем
для разговора. Возможно, это и к лучшему.)
стараемся отдать долг, по крайней мере, той же монетой. В конечном счете, он
сам так поступал, заимствуя донжуановскую строфу для своего "Письма лорду
Байрону" или гекзаметры дл я "Щита Ахилла". Ухаживание всегда требует
некоторой степени самопожертвования и уподобления, тем более, если
ухаживаешь за чистым духом. Будучи во плоти, человек этот сделал так много,
что вера в бессмертие его души становится как-то неизбежной. То, с ч ем он
нас оставил, равнозначно Евангелию, вызванному и наполненному любовью,
которая является какой угодно, только не конечной - любовью, которая никак
не помещается целиком в человеческой плоти и потому нуждается в словах. Если
бы не было церквей, мы л егко могли бы воздвигнуть церковь на этом поэте, и
ее главная заповедь звучала бы примерно так:
хорошо. Находясь в меньшинстве, он не имеет другого выбора. Не исполняя этот
долг, он погружается в забвение. Общество, с другой стороны, не имеет
никаких обязательств перед п оэтом. Большинство по определению, общество
мыслит себя имеющим другие занятия, нежели чтение стихов, как бы хорошо они
ни были написаны. Не читая стихов, общество опускается до такого уровня
речи, при котором оно становится легкой добычей демагога или т ирана. И это
собственный общества эквивалент забвения, от которого, конечно, тиран может
попытаться спасти своих подданных какой-нибудь захватывающей кровавой баней.
безжизненных переводах, которые нашел в антологии современной английской
поэзии с подзаголовком "От Браунинга до наших дней". "Нашими" - были дни
1937 года, когда этот том был
редактором М. Гутнером вскоре после этого были арестованы и многие из них
погибли. Нет нужды говорить, что в следующие сорок лет никакой другой
антологии современной английской поэзии
библиографической редкости.
была, как я узнал позже, из последней строфы его раннего стихотворения
"Никакой перемены мест", которое описывает несколько клаустрофобный пейзаж,
где "никто не пойдет / Да льше обрыва рельс или края пирса, / Ни сам не
пойдет, ни сына не пошлет..." *(2) Эта последняя строка "Ни сам не пойдет,
ни сына не пошлет..." поразила меня сочетанием здравого смысла с нагнетанием
отрицаний. Вскормленный на открытом по преимуществу чувс тве и
самоутверждении русского стиха, я быстро отметил этот рецепт, чьим главным
ингредиентом было самоограничение. Однако поэтические строчки имеют
обыкновение отклоняться от контекста в универсальную значимость, и
угрожающий налет абсурдности, содержащ ийся в "Ни сам не пойдет, ни сына не
пошлет...", то и дело начинал вибрировать в моем подсознании всякий раз,
когда я принимался что-то делать на бумаге.
абсурда никогда не является изобретением поэта, но - отражением
действительности; изобретения редко бывают узнаваемы. То, чем мы в данном
случае обязаны поэту, - не само чувство, но отношение к нему: спокойное,
бесстрастное, без какого-либо нажима, почти en passant*(3). Это отношение
было особенно значимо для меня именно потому, что я наткнулся на эту строчку
в начале шестидесятых, когда театр абсурда был в самом расцвет е. На его
фоне подход Одена к предмету выделялся не только потому, что он опередил
многих, но из-за существенно отличного этического содержания. То, как он
обращался со строкой, говорило, по крайней мере мне, нечто вроде "Не кричи
"волк"", даже если волк
поэтому не кричи "волк".)
любого рода - все равно что для обычных людей хвастаться важными
знакомствами, случилось так, что следующая возможность внимательней
познакомиться с Оденом произошла, когд а я отбывал свой срок на Севере, в
деревушке, затерянной среди болот и лесов, рядом с Полярным кругом. На сей
раз антология, присланная-мне приятелем из Москвы, была по-английски. В ней
было много Йейтса, которого я тогда нашел несколько риторичным и нер яшливым
в размерах, и Элиота, который в те дни считался в Восточной Европе высшим
авторитетом. Я собирался читать Элиота.
Йейтса". Я был тогда молод и потому особенно увлекался жанром элегии, не
имея поблизости умирающего, кому я мог бы ее посвятить. Поэтому я читал их,
возможно, более жадно, чем ч то-нибудь другое, и часто думал, что наиболее
интересной особенностью этого жанра является бессознательная попытка
автопортрета, которыми почти все стихотворения "in memoriam" пестрят - или
запятнаны. Хотя эта тенденция понятна, она часто превращает так ое
стихотворение в размышления о смерти, из которых мы узнаем больше об авторе,
чем об умершем. В стихотворении Одена ничего подобного не было; более того,
вскоре я понял, что даже его структура была задумана, чтобы отдать дань
умершему поэту, подражая в
ирландца вплоть до самых ранних: тетраметры третьей - последней - части
стихотворения.
я понял, какого поэта я читал. Эти строчки затмили для меня изумительное
описание "темного холодного дня", последнего дня Йейтса, с его содроганием:
предместья и площади постепенно пустеют, будто после разгромленного
восстания. Они затмили даже эпохальное утверждение
стихотворения, звучат помесью гимна Армии Спасения, погребального песнопения
и детского стишка:
иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами,
наполовину веря тому, что я только что прочел, наполовину сомневаясь, не
сыграло ли со мной шутку мое знание языка. У меня там был здоровенный кирпич
англо-русского словаря, и я снова и снова листал его, проверяя каждое слово,
каждый оттенок, надеясь, что он сможет избавить меня от того смысла, который
взирал на меня со страницы. Полагаю, я просто отказы вался верить, что еще в
1939 году английский поэт сказал: "Время... боготворит язык", - и тем не
менее мир вокруг остался прежним.
время (вообще, а не конкретное время) боготворит язык, и ход мыслей,
которому это утверждение дало толчок, продолжается во мне по сей день. Ибо