мира, а обитатели этого мира не примут демагога за полубога.
индивидуума и его поступками: в конечном счете, на этом основано наше
чувство прекрасного. Но как должен выглядеть поэт, написавший:
истины в прозаический здравый смысл так же, как он любит обнаруживать первые
в последнем? Как должен выглядеть тот, кто, тщательно занявшись творением,
говорит вам о Творце бол ьше, чем любой нахальный агонист, прущий напролом
через сферы? Разве не должна восприимчивость, уникальная в сочетании
честности, клинического отстранения и сдержанного лиризма, привести если не
к уникальному устройству черт лица, то, по крайней мере, к особенному,
необщему лица этого выражению? И можно ли такие черты или такое выражение
передать кистью? запечатлеть камерой?
Мы всегда ищем лицо, мы всегда хотим, чтобы идеал материализовался, и Оден
был в то время очень близок к тому, что, в общем, складывалось в идеал
(двумя другими были Беккет
их наружности поступкам было очевидно.) Впоследствии, конечно, я видел
другие фотографии Одена: в провезенном контрабандой журнале или в других
антологиях. Но они ничего не прибав ляли; человек ускользал от объектива,
или объектив отставал от него. Я начал задаваться вопросом, способна ли одна
форма искусства изобразить другую, может ли визуальное удержать
семантическое?
Мандельштам, которую я навестил, вручила мне еще одну антологию современной
поэзии, очень красивую книгу, щедро иллюстрированную большими черно-белыми
фотографиями, сделанны ми, насколько я помню, Ролли Маккенной. Я нашел то,
что искал. Несколько месяцев спустя кто-то позаимствовал у меня эту книгу, и
я никогда больше не видел эту фотографию, но, помню ее довольно ясно.
той, что рядом с Гранд-Сентрал, или же у Колумбийского университета, на той,
что перекрывает Амстердам-авеню. Оден стоял там с видом застигнутого
врасплох при переходе, бро ви недоуменно подняты. И все же взгляд необычайно
спокойный и острый. Время, по-видимому, - конец сороковых или начало
пятидесятых, до того, как его черты перешли в знаменитую морщинистую стадию
"смятой постели". Мне все стало ясно, или почти все.
формальном недоумении, и остротой его взгляда, по моему мнению, прямо
соответствовала формальной стороне его стиха (две поднятые брови = две
рифмы) и ослепительной точности их
эквивалентом рифмованного двустишия, истины, которая лучше познается
сердцем. Черты были правильные, даже простые. В этом лице не было ничего
особенно поэтического, ничего байронического, дем онического, ироничного,
ястребиного, орлиного, романтического, скорбного и т. д. Скорее это было
лицо врача, который интересуется вашей жизнью, хотя знает, что вы больны.
Лицо, хорошо готовое ко всему, лицо - итог.
ослепляющей близости лица к предмету, которая порождает выражения вроде
"добровольные обязанности", "необходимое убийство", "консервативная мгла",
"искусственное запустение" или
очки, с той разницей, что острота зрения этой пары глаз не имела отношения
ни к близорукости, ни к малости предметов, но к угрозам, глубоко в них
запрятанным. Это был взгляд человека , который знает, что он не сможет
уничтожить эти угрозы, но который, однако, стремится описать вам как
симптомы, так и самую болезнь. Это не было так называемой "социальной
критикой" - хотя бы потому, что болезнь не была социальной: она была
экзистенциа льной.
комментатора, или диагноста, или что-то в этом роде. Чаще всего его обвиняли
в том, что он не предлагал лечения. Полагаю, некоторым образом он сам на это
напросился, прибегая к фрей дистской, затем к марксистской и церковной
терминологиям. Хотя лечение состояло как раз в использовании этих
терминологий, ибо они всего лишь различные диалекты, на которых можно
говорить об одном и том же предмете, который есть любовь. Излечивает как ра
з интонация, с которой мы обращаемся к больному. Поэт ходил среди тяжело,
часто смертельно больных этого мира, но не как хирург, а как сестра
милосердия - а каждый пациент знает, что как раз сиделка, а не надрез в
конечном счете ставит человека на ноги.
голос сестры милосердия, то есть любви:
вам этого в момент вашего полного поражения: только сиделка или поэт, по
опыту, а также из любви.
гомосексуальности, ни о его браке по расчету (ее) с Эрикой Манн и т. д. -
ничего. Одно я чувствовал совершенно ясно: эта любовь перерастет свой
предмет. В моем уме - лучше, в моем
необходимостью ее выразить; а язык - это я уже знал - имеет свою собственную
динамику и склонен, особенно в поэзии, использовать свои самопорождающие
приемы: метры и строфы, заводящие поэта далеко от его первоначального
назначения. И еще одна истина о любви в поэзии, которую мы добываем из
чтения ее, это то, что чувства писателя неизбежно подчиняются линейному и
безоткатному движению искусства. Вещи такого рода обеспечивают в искусств е
более высокую степень лиризма: в жизни его эквивалент - в изоляции. Хотя бы
из-за своего стилистического разнообразия этот человек должен был знать
необычайную степень отчаяния, что и демонстрируют многие из его самых
восхитительных, самых завораживаю щих лирических стихов. Ибо в искусстве
легкость прикосновения чаще всего исходит из темноты его полного отсутствия.
поскольку язык был английским - про пол и усиленная глубокой болью, потому
что боль, возможно, тоже должна быть высказана. Язык, в конечном счете, сам
себя сознает по опреде лению, и он хочет освоиться в каждой новой ситуации.
Когда я смотрел на фотографию Ролли Маккенны, я испытывал удовольствие от
того, что лицо на ней не обнаруживало ни невротического, ни какого-либо
иного напряжения; что оно было бледное, обыкновенное, н ичего не выражало, а
наоборот, впитывало то, что творится перед его глазами. Как замечательно
было бы, думал я, иметь такие черты; и пытался собезьянничать эту гримасу
перед зеркалом. Естественно, мне это не удалось, но я знал, что потерплю
неудачу, пото му что такое лицо должно быть единственным в своем роде. Не
было нужды подражать ему: оно уже существовало в этом мире, и мир казался
мне как-то приятней оттого, что в нем где-то было это лицо.
иметь значение для читателей: чтение - занятие не для нарциссов, как,
впрочем, и писание, однако к моменту, когда нам понравилось достаточное
число стихов поэта, мы начинаем и нтересоваться наружностью пишущего. Это,
по-видимому, связано с подозредием, что любить произведение искусства
означает, распознать истину или ту ее часть, которую искусство выражает.
Неуверенные по природе, мы желаем видеть художника, которого мы отожде
ствляем с его творением, чтобы в дальнейшем знать, как истина выглядит во
плоти. Только античные авторы избежали этого рассматривания, почему,
отчасти, они и считаются классиками, и их обобщенные мраморные черты,
усеивающие ниши библиотек, находятся в пр ямом соответствии с абсолютно
архетипическим значением их произведений. Но когда вы читаете: