после, ведь она служила дворником, я отправлялся в подвал и вместо нее катал
бочки с золой. По утрам, когда ее сын уходил на работу, я карабкался на крышу и
проветривал постельное белье. И у нее, и у сына был туберкулез... Иногда
обходилось без сцен на столе. Иногда безнадежность хватала меня за гор-
286
ло, тогда я одевался и уходил. И время от времени забывал возвращаться. Тогда я
чувствовал себя несчастнее, чем раньше, потому что знал: она ждет меня и ее
большие печальные глаза устремлены вдаль. И я возвращался как человек, у
которого есть долг. Ложился на кровать, а она ласкала меня; я изучал морщинки у
ее глаз и корни ее волос, где пробивалась рыжина. Лежа так, я часто думал о той,
другой, которую любил, думал: вот бы она лежала рядом со мной... Те долгие
прогулки я совершал триста шестьдесят пять дней в году! -- и вновь повторял их в
мыслях, лежа рядом с другой женщиной. Сколько раз с той поры я прокручивал в
голове эти прогулки! Самые грустные, унылые, мрачные, бесцветные, безобразные
улицы, когда-либо созданные человеком! В душе отзывалось болью мысленное
повторение тех прогулок, тех улиц, тех несбывшихся надежд. Есть окно, да нет
Мелизанды; сад тоже есть, да нет блеска золота. Прохожу опять и опять: окно
всегда пусто. Низко висит вечерняя звезда; появляется Тристан*, потом Фиделио",
а потом Оберон*. Гидроголовая собака лает во всю мочь, и хотя поблизости нет
болот, отовсюду раздается кваканье лягушек. Те же дома, те же трамвайные пути,
все то же. Она прячется за занавеской, она ждет, когда я пройду мимо, она делает
то или делает это... но нет ее том, нет, нет, нет. Это -- великая опера или
шарманка? Это Амато, раздувающий золотые легкие; это -- "Рубайат", это --
Эверест, это -- безлунная ночь, это -- плач на рассвете; это -- мальчик,
начинающий верить; это -- кот в сапогах; это -- Мауна-Лоа*; это -- лиса или
каракуль; это не имеет ни времени, ни места, ни конца, это начинается вновь и
вновь, под сердцем, в глубине глотки, в подошвах, и почему не один только раз,
ради Бога, только раз, только тень или шелест занавески, или дыхание на оконном
стекле, хоть что-то хоть раз, пусть ложь, лишь бы прекратилась боль,
прекратились эти прогулки туда, сюда, туда-сюда... Идем домой. Те же дома, те же
фонари, то же все. Я прохожу мимо собственного дома, мимо кладбища, мимо
газохранилища, мимо трамвайного парка, мимо резервуара и выхожу на открытую
местность. Я сижу на обочине, уткнув голову в ладони, и плачу. Несчастный
парень, я не могу сделать так, чтобы сердце билось до разрыва вен. Мне хотелось
бы задохнуться от горя, но вместо этого я становлюсь камнем.
Тем временем другая ждет. Я вижу, как она сидит на низком крыльце, глаза огромны
и печальны, лицо бледно и дрожит от нетерпения. Я думал, жалость зовет меня
вернуться, но теперь я иду к ней и вижу в ее глазах выражение, смысл которого не
понимаю, знаю только, что мы
287
войдем в дом и ляжем вместе, потом она встанет полуплача, полусмеясь и будет
тихо наблюдать за мной: как я шевелюсь во сне. И никогда не спросит, что же меня
мучит, никогда, никогда, ведь она боится узнать правду. Я не люблю тебя! Услышит
ли она мои крик? Я не люблю тебя! Я кричу вновь и вновь, плотно сжав губы, с
ненавистью в сердце, с отчаянием, с безнадежной силой. Но эти слова так никогда
и не сорвутся с моих губ. Я смотрю на нее и молчу. Я не могу. Время, бесконечное
время в наших руках, и ничто его не заполнит, кроме лжи.
Хорошо, не буду повторять всю свою жизнь вплоть до рокового момента -- это
слишком долго и очень больно. Кроме того, разве моя жизнь хоть как-то предвещала
этот кульминационный момент? Сомневаюсь. Думаю, было очень много возможностей
начать все сызнова, но я утратил и силу, и веру. Вечером, о котором хочу
рассказать, я вышел один. Я вышел из прежней жизни и вошел в новую. И это не
потребовало ни малейшего усилия. Тогда мне было тридцать. У меня была жена,
ребенок и то, что называется "завидным положением". Таковы факты, а факты ничего
не значат. Правда состоит в том, что мое желание было так велико, что стало
реальностью. В такой момент то, чем занимается человек, не имеет большого
значения, в расчет принимается только то, что он собой представляет. В такой
момент человек становится ангелом. Именно это случилось со мной: я стал
ангелом.. В ангеле ценится не так чистота, как умение парить. Ангел может
нарушить заведенный порядок когда и где угодно и обрести небо; он имеет право
опускаться до самых низменных материй и в любой момент выпутаться. В тот вечер,
о котором я веду речь, мне стало это понятно окончательно. Я был чист и
нечеловечен, беспристрастен и крылат. Я лишился прошлого и не думал о будущем. Я
не поддавался экстазу. Когда я вышел из офиса, сложил крылья и спрятал их под
пиджаком.
Танцевальный зал находился как раз напротив бокового входа в театр, где я
частенько бывал вместо того, чтобы искать работу. Это -- театральная улица,
когда-то я проводил тут многие часы, мечтая до самозабвения. Вся театральная
жизнь Нью-Йорка сконцентрировалась на этой единственной улице. Это -- Бродвей,
это -- успех, слава, помпа, блеск, асбестовый занавес и дырка в нем. Сидя у
входа в театр, я обычно не отрываясь наблюдал за танцевальным залом напротив и
вереницей красных фонарей, загоравшихся даже светлыми летними вечерами. В каждом
окне стоял работающий вентилятор, словно бы подгонявший музыку наружу, где она
разбивалась о грохот улич-
288
ного движения. С другой стороны танцевального зала, в подвальчике, расположилась
общественная уборная, где я тоже частенько бывал, рассчитывая завести знакомство
с женщиной. Над уборной, на улице, стоял киоск с иностранными газетами и
журналами; один вид этих газет на незнакомых языках был достаточен, чтобы выбить
меня на весь день из колеи.
Без малейших колебаний я поднялся по лестнице и вошел в танцевальное заведение,
направившись к кассе, где сидел грек по имени Ник с катушкой билетиков. Подобно
писсуару внизу и лестницы в театре, рука этого грека кажется мне теперь чем-то
отдельным и обособленным -- громадная волосатая лапа людоеда, позаимствованная
из какой-то страшной скандинавской сказки. Это была говорящая рука. Она
произносила: "Сегодня мисс Мары не будет", или "Да, мисс Мара будет сегодня
поздно вечером". Эту руку я видел во сне ребенком, лежа в комнате с зарешеченным
окошечком. В лихорадочном сне окошко это вдруг освещалось, чтобы стал виден
великан-людоед, сотрясавший решетку. Волосатое чудовище навещало меня каждую
ночь, хваталось за решетку и скрежетало зубами. Я просыпался в холодном поту, в
доме -- темнота, в комнате -- тишина.
Стоя на танцевальной площадке, я замечаю, что она идет ко мне. Она идет на всех
парусах, большое круглое лицо балансирует на длинной столбчатой шее. Я вижу
женщину не то восемнадцати, не то тридцати лет с иссиня-черными волосами и
большим белым лицом, круглым белым лицом, на котором ослепительно сверкают
глаза. На ней строгий синий костюм. Я и теперь хорошо помню полноту ее тела и
то, что волосы у нее были прямые и блестящие, расчесанные на пробор, как у
мужчины. Помню, какую она мне подарила улыбку: знающую, загадочную, неуловимую
-- улыбку, которая неожиданно возникла, словно порыв ветра.
Все ее существо сконцентрировалось в лице. Мне бы хватило взять к себе домой
одну ее голову: я положил бы ее рядом с собой на подушку и всю ночь любил бы.
Рот и глаза в открытом состоянии излучали все ее существо. То было свечение
неведомого происхождения, из центра, глубоко укрытого под землей. Я не мог ни о
чем думать, кроме лица, странной, утробной улыбки и ее всевластной
непосредственности. Улыбка была столь быстротечна и переменчива, что походила на
блеск лезвия. Эту улыбку и это лицо она высоко несла на длинной белой шее, на
крепкой лебединой шее медиума, на шее потерянной и проклятой.
Я стою на углу под красными фонарями, ожидая, когда
289
она выйдет. Около двух часов ночи заканчивается ее работа. Я стою на Бродвее с
цветком в петлице и чувствую себя совершенно свободным и одиноким. Почти весь
вечер мы проговорили о Стриндберге, о его героине по имени Генриетта. Я слушал с
таким напряженным вниманием, что чуть не впал в транс. Это было, словно мы
пустились вскачь, не окончив фразу, -- в противоположных направлениях.
Генриетта! Только упомянув это имя, она начала говорить о себе, не забывая,
впрочем, и о Генриетте: Генриетта была связана с ней долгой невидимой нитью,
которой она незаметно управляла движением пальца, будто уличный разносчик, что
стоит несколько в стороне от черной скатерти на тротуаре с видимым безразличием
к маленькому устройству, подпрыгивающему на скатерти, но выдающий себя
судорожным подергиванием мизинца, к которому привязана темная нить. Казалось,
она говорила: Генриетта -- это я, это -- мое. Она хотела, чтобы я поверил, будто
Генриетта была действительно воплощением зла. Она произнесла это так
естественно, так невинно, с почти сверхчеловеческим бесстрастием -- как же мне
было поверить в то, что она разумела? Я мог лишь улыбнуться, словно показывая
ей, что поверил.
Вдруг чувствую -- подходит. Оборачиваюсь. Да, вот она приближается на полном
ходу, на всех парусах, глаза блестят. Сейчас я впервые замечаю, какая у нее
поступь! Она идет вперед как птица, человеческая птица, закутанная в мягкий мех.
Машина работает на всех парах. Мне хочется выкрикнуть нечто такое, от чего весь
мир заткнет уши. Что за походка! Это не походка, это -- скольжение. Высокая,
статная, полнотелая, знающая себе цену, она прорезает дым, грохот и свечение
красных фонарей, словно королева-мать всего сонма вавилонских блудниц. Это
происходит на углу Бродвея, как раз напротив уборной. Бродвей -- ее королевство.
Это -- Бродвей, это -- Нью-Йорк, это -- Америка. Она -- Америка на ногах, с
крыльями и признаками пола. Она -- это хотение, очищение и отвращение с примесью
соляной кислоты, опия и измельченного оникса. Она обладает значительностью и
изобилием: это Америка с плюсами и минусами, а с обеих сторон -- океан. Впервые
в жизни континент бьет меня со всей силой, бьет между глаз. Это -- Америка с
бизонами и без бизонов, Америка -- оселок надежды и разочарования. Все, что
создало Америку, создало и ее: кости, кровь, мышцы, глазные яблоки, походку,
осанку, самоуверенность, бесстыдство и вздорность. Она почти подчинила меня. Ее
полное лицо сияет как кальций. Большая мягкая горжетка соскальзывает с плеч. Она
не замечает. Наверное, она не обратит
290
внимание, даже если с нее упадет вся одежда. Ей все по фигу. Это -- Америка,
будто удар молнии в стеклянный пакгауз полнокровной истерии. Амуррика, мех не
мех, туфли не туфли, Амуррика, наложенным платежом. И убирайся, ублюдок, прежде
чем. мы тебя кокнем! Меня пробирает до нутра, я весь трясусь. Что-то одолевает
меня, и от этого не увильнуть. Она высоко несет голову, проходя сквозь
остекление витрины. Если бы задержалась хоть на секунду, если бы дала мне