к_а_к в_ы т_о_г_о т_р_е_б_у_е_т_е, произвести по этому поводу строжайшее
расследование и жестоко наказать тех, кто в этом виноват. Центральная власть
в моем лице просит вас принять ее извинения. Вы свободны.
вышли из кабинета и опять углубились в бесконечные переходы и коридоры,
стены которых были густо увешаны все теми же картинами, и получалось
впечатление, что мы идем вдоль какого-то портретного строя полуофицеров,
получиновников, многочисленных и одинаковых. Наконец мы дошли до огромных
ворот, которые беззвучно распахнулись перед нами. Тогда я повернул голову,
чтобы обратиться к моему спутнику, но чуть не остановился от изумления.
Человека в лохмотьях больше не было. Рядом со мной шел высокий бритый
мужчина в прекрасном европейском костюме, и на его лице была насмешливая
улыбка. Когда ворота так же бесшумно затворились за нами и раньше, чем я
успел сказать слово, он сделал мне приветственный жест рукой, повернул
направо и исчез. Сколько я ни искал его глазами, я не мог его найти.
автомобили, зажигались зеленые и красные огни на перекрестках. Испытывая
счастливое чувство свободы, я думал одновременно о том, что я буду делать в
этом чужом городе чужой страны, где я никого не знаю и где у меня нет
пристанища. Но я продолжал идти. Автомобильное движение стало затихать. Я
перешел неширокую реку по мосту, с обеих сторон которого были огромные
статуи русалок, потом пересек какой-то бульвар и начал подниматься по улице,
отходившей оттуда несколько вкось. Там уже было совсем тихо. Я прошел так
двести или триста метров. На повороте этой улицы, за которой шла другая, вся
застроенная одноэтажными или двухэтажными особняками, неяркий фонарь освещал
металлическую синюю дощечку, прибитую к стене. Я подошел к ней вплотную - и
тогда с удивительной медленностью, точно из далекого сна, белые буквы
латинского алфавита, сначала совершенно расплывчатые, потом затвердевающие и
становящиеся все более и более отчетливыми, возникли перед моими глазами.
Они появились, затем стали мутными и снова расплылись, но через секунду
появились опять. Я вынул папиросу и закурил, обжигая себе пальцы спичкой, -
и только тогда я понял счастливую последовательность этих знаков. На синей
таблице белой краской были выведены слова: 16 Arr-t. Rue Molitor.
оставалось от моего собственного сознания, в этом небольшом и смутном
пространстве, которое временами почти переставало существовать, но в котором
все-таки заключалась моя последняя надежда на возвращение в реальный мир, не
омраченный хроническим безумием, - я старался стоически переносить эти уходы
и провалы в чужое или воображаемое бытие. И все-таки каждый раз, когда я
оттуда возвращался, меня охватывало отчаяние. В невозможности победить этот
необъяснимый недуг было нечто вроде сознания своей обреченности и какого-то
нравственного увечья, которое делало меня не похожим на других, точно я не
заслуживал общедоступного счастья быть таким же, как все. В тот вечер, когда
я прочел эти буквы на синей дощечке, - после нескольких секунд радости я
испытал нечто похожее на тягостное чувство человека, которому еще раз был
подтвержден неумолимый диагноз. Вечерний Париж показался мне иным, чем
всегда, и, конечно, не таким, каким он был, и эта перспектива фонарей и
листьев, освещенных фонарями, только оттеняла с трагической убедительностью
ту непоправимую печаль, которую я ощущал. Я думал о том, что мне предстоит в
будущем и как сложится моя жизнь, мое подлинное существование, которое мне
было так трудно нащупать и отыскать в этой массе болезненных искажений
фантазии, преследовавших меня. Я не мог довести до конца ни одной задачи,
требующей длительного усилия или для разрешения которой была необходима
известная и непрерывная последовательность. Даже в мои отношения с людьми
всегда входил или всегда мог войти тот элемент бредового затмения, которого
я мог ожидать каждую минуту и который искажал все. Я не мог быть целиком
ответственен за свои поступки, не мог быть убежден в реальности
происходившего, мне нередко было трудно определить, где кончается
действительность и где начинается бред. И теперь, когда я шел по Парижу,
этот город казался мне не более убедительным, чем столица фантастического
Центрального Государства. Я начал свое последнее путешествие именно с
Парижа; но где и когда я мог видеть нечто похожее на тот воображаемый
лабиринт, куда меня повлекло властное движение моего безумия? Реальность
этого прохода была, однако, предельна, и я помнил его поворот и эти
непонятные углубления его стен не менее ясно, чем все дома улицы, на которой
я действительно жил в Латинском квартале. Я знал, конечно, что улица
существует, а проход возник только в моем воображении; но эта бесспорная
разница между улицей и проходом была лишена для меня той каменной и
неподвижной убедительности, которую она должна была иметь.
здесь, в этом квартале Парижа, а не в другом, не на Монмартре, например, или
на Больших бульварах? Вряд ли это могло быть случайным. Я не мог вспомнить,
куда я направлялся, когда я вышел из дому, и что побудило меня предпринять
это путешествие. Во всяком случае, я шел, не видя ни домов, ни улиц, потому
что в это же время я находился в тюрьме Центрального Государства; но
все-таки я двигался в определенном направлении и, вероятно, не ошибся в
маршруте, хотя было очевидно, что та часть моего сознания, которая вела меня
всю дорогу, действовала вне какого бы то ни было контроля с моей стороны.
Она должна была быть автоматически безошибочна, как это случается всякий
раз, когда человек не думает о том, что он делает, и его движения
приобретают быстроту и точность, которые были бы невозможны, если бы эти
движения направлялись сознанием. Тот факт, что я оказался здесь, не был
случайным. Но куда я мог идти? Несколько лет тому назад я часто проходил
этой дорогой, потому что тут жила женщина, с которой я был близок, и в те
времена я знал каждый дом и каждое дерево на этом пространстве. Но я
расстался с ней уже давно, и после этого улицы, ведущие к ее дому, потеряли
их прежний волнующий вид, и их ровные перспективы, в конце которых было
здание и квартира на пятом этаже, где был сосредоточен для меня целый мир,
одновременно прозрачный и теплый, - представали передо мной неузнаваемо
чужими.
прекратить эти бесплодные поиски и вернуться домой. В конце концов, это не
имело особенного значения. Я долго ехал в метро, потом вышел оттуда на
станции "Одеон" и направился к своей гостинице, побуждаемый одним
непреодолимым желанием - лечь и заснуть; и когда я наконец оказался в
постели, была уже ночь, на улице слышались редкие шаги, женский голос пел из
незримого граммофона "Autrefois je riais de 1'amour" {Было время, когда я
смеялся над любовью (фр.).}, я быстро погружался в печальный мрак,
беззвездный и теплый, как эта ночь, и вдруг, в последнюю секунду моего
пребывания по эту сторону сна, я вспомнил, что собирался быть сегодня
вечером на rue Molitor, у моего знакомого, того самого, который так чудесно
и неожиданно разбогател.
телефон на письменном столе, ни книги на этажерках, ни необыкновенная
чистота, которая была видна повсюду, не удивили меня, - во-первых, потому,
что я не мог быть больше удивлен, чем тогда, когда встретил его в кафе,
во-вторых, оттого, что, прожив годы в нищенских притонах, он должен был
естественно испытывать тяготение именно к вещам противоположного порядка:
вместо апокалиптической грязи - чистота, вместо небрежности - аккуратность,
вместо заплеванного каменного пола - блестящий паркет. Совершенно так же в
его манере держаться и во всех его движениях чувствовалась судорожная
напряженность свежего барства, со стороны казавшаяся, особенно вначале,
несколько стеснительной.
один. У него сидел в какой-то выжидательно-унизительной позе, - и я подумал
еще раз, насколько то, что в статьях об искусстве или о театре называлось
"пластикой", насколько это находилось в жестокой и почти всегда непременной
зависимости от условий жизни, среды и состояния здоровья и как это было
по-немому выразительно, - небольшой человек лет пятидесяти, с неопределенно
серыми волосами и маленькими глазами, избегавшими глаз собеседника. Он был
очень бедно одет; он держал в руках помятую и грязную кепку, которая
когда-то была светло-серой, - это можно было заметить по тому, что у самого
его козырька, защищенные кнопкой, виднелись светлые клетки материи. Когда я
вошел, человек с кепкой, до этого что-то говоривший, замолчал и посмотрел на
меня сердито и испуганно в одно и то же время. Но хозяин дома встал,
поздоровался со мной, - он был подчеркнуто любезен, - попросил у меня
извинения и сказал своему посетителю:
Лионе?
арестован...
нечаянно с ног прохожего и как после этого началась длинная серия его
несчастий. По тому, как он это говорил, без запинки и с удивительной
невыразительностью, так, точно речь шла не о нем, а о каком-то третьем лице,
участь которого вдобавок ему совершенно безразлична, было видно, что он
повторял эту историю много раз и она даже для него самого потеряла всякую
убедительность. Я не знаю, отдавал ли он себе в этом отчет. Все сводилось к
тому, что после выхода из тюрьмы у него отобрали бумаги и теперь он был
лишен возможности поступить на какую бы то ни было работу и оказался таким
образом в безвыходном, как он сказал, положении. Когда он произнес это, я
вдруг вспомнил, что однажды уже видел его и слышал именно эти слова,
интонация которых никогда, по-видимому, не менялась. Я даже вспомнил, где и
в каких обстоятельствах это происходило: это было возле Монпарнасского
вокзала, и его слушателем тогда был грузный мужчина с полукупеческой,
полуразбойничьей бородой и таким же лицом - широким, хамским и важным
одновременно. После этих слов о безвыходности он сделал паузу и потом