хлещет дождь.
на берег.
дождь шлепает нас по спинам. Из всего, что есть на мне, только партбилет не
промок: он в прорезиненной обертке от индивидуального пакета. Я закатываю
его в гимнастерку. Васин тянет у меня с ноги сапог и вместе с сапогом везет
меня по песку, и мы оба хохочем. Потом он, голый, мускулистый, скачет на
одной ноге, срывая с другой мокрые брюки. Рядом с ним я - худой и длинный, и
я немного стесняюсь этого: ведь я же лейтенант. Мы пробегаем по лодке,
раскачивающейся под ногами, и один за другим прыгаем головами вниз в черную
воду. Ух ты! Даже дух захватывает - так хорошо! Когда я выныриваю из
глубины, рядом отфыркивается Васин, трясет круглой головой, а река вся
залита зеленым светом ракеты. Что-то холодное скользит у меня по животу,
обвивает ногу. Вздрогнув от гадливого чувства, ныряю. Водоросли! Мягкие,
шелковистые. Я кидаю ими в Васина, он кидает в меня, и, брызгаясь и смеясь,
расплываемся и разные стороны. Только вырвавшись с плацдарма, чувствуешь,
как же хорошо жить на свете! А с берега, из окопов, что-то кричат нам
приглушенными голосами. Кажется, злятся.
песку вверх. Спрыгиваем в траншею. И, сидя на корточках, в одних трусах,
курим. От мокрых пальцев наших цигарки шипят. У Васина на мокром теле то
вспыхивают и разгораются, то гаснут капли воды. А вокруг стоят пехотинцы и
лейтенант, все в плащ-палатках, в капюшонах, голоса у них недовольные.
сумрачных капюшонов на наши голые спины капает вода. У этих ребят,
обороняющих траншеи за Днестром, здесь - передовая. Кто ж для них тогда мы,
переплывшие с плацдарма? Смертники? А ведь для пехоты, сидящей на плацдарме,
наш НП, расположенный метрах в ста позади них,- тыл.
фронт.
фронте у каждого свой передний край. И в жизни, наверное, тоже.
хутор. На этой стороне даже воздух легкий какой-то. Совсем по-другому
дышится.
разведчиков нашего дивизиона, у каждого из-за плеча торчит приклад автомата.
Узнав, пропускают. Просят только прикурить.
поучать.
они от нас, унося в мокрых рукавах шинелей тлеющие огоньки цигарок.
заборика, по-южному сложенного из плоского дикого камня. На другой стороне
улицы до половины дороги - тень, несколько луж блестит в разъезженных
колеях. Такое чувство, словно и родился я здесь и прожил здесь жизнь и
теперь возвращаюсь домой. Вот она, деревянная калитка на кожаных петлях. Ее
нельзя открыть. Ее надо приподнять и перенести. Мы делаем проще: мы
перепрыгиваем через забор.
крошечное: четыре стекла, вмазанных в белую глиняную стену дома, и рама
крест-накрест. Все это сотрясается под ударами.
сонный, зевающий, в трусах и босиком стоит на пороге.
полу, садятся на своих плащ-палатках, жмурясь от света лампы. Голоса до
первой цигарки хриплые.
можно. Вместе с рамой.
босиком иду к столу по теплому глиняному полу. И только сейчас всем своим
голым отогревающимся телом чувствую, что прозяб.
сукном, стоит посреди столa высокая, мутноватая бутылка с прилипшими к
стеклу крошками соломы. Самогонка. По запаху - виноградная. Вот с нее мы и
начнем.
за столом. Остальные разведчики - кто боком на подоконнике, кто на кровати,
кто на полу, поджав под себя ноги,- сочувствуют издали. Их Панченко к столу
не допускает: не они вернулись с плацдарма, а мы.
жуем медленно, ждем, пока дойдет. И постепенно становится тепло.
не ячменный - высокий пшеничный хлеб с пропеченной мучной коркой. Потом
появляется из печи горячая баранина и коричневая от подливки картошка. Все
почти такое же, как, бывало, готовил Парцвания, только перца не хватает. Эх,
Парцвания, Парцвания... Мы наливаем по второй.
думаешь там. Это здесь со всей силой чувствуешь. Мне никогда до войны не
приходилось возвращаться домой после долгой разлуки. И уезжать надолго не
приходилось. Первый раз я уезжал из дома в пионерский лагерь, второй раз -
уже на фронт. Но и тот, кто до войны возвращался домой после долгой разлуки,
не испытывал того, что испытываем мы сейчас. Они возвращались соскучившиеся,
мы возвращаемся живые...
мы двое едим, и глаза у них добрые. А в углу стоит широкая деревенская
кровать с деревянными шарами. Белая наволочка, набитая сеном, бeлая
простыня. В. ногах поперек положена шинель. Конечно, это Панченко все
приготовил, угрюмый мой ординарец. Он на год моложе меня. У него маленькие,
вечно озабоченные глаза и крупный пос. "Нос у меня от деда",- говорит он.
Брови тоже от деда. Панченко единственный в батарее кубанский казак,
откуда-то из Усть-Лабинской. Я смотрю на его озабоченную, угрюмую милую
морду, и в душе у меня к нему нежность. Но ему об этом знать не положено.
человек, что такое чистые простыни? За всю войну только в госпитале я спал
на простынях, нo тогда они не радовали. Так бывало в детстве: стоит тяжело
заболеть, и тебе готовят самое лучшее, самое вкусное, а ты не можешь есть.
И, выздоровев, всегда жалеешь об этом.
и проваливаюсь, как в пух. Такую широкую деревенскую кровать невозможно ни
вынести через дверь, ни внести. Ее вносят, наверное, один раз, до того, как
построен дом. Ставят, а потом уж воздвигают саманные стены. Сегодня я сплю
на ней один. Но отчего-то никак не могу заснуть. Жарко мне или не хватает
чего-то? Я ворочаюсь, натягиваю на ухо шинель, с закрытыми глазами считаю до
ста. И едва задремываю, как, вздрогнув, просыпаюсь опять. Я просыпаюсь от
тишины. Даже во сне я привык прислушиваться к разрывам снарядов, привык,
чтобы кто-то в тесноте дышал мне в затылок, и сейчас на широкой кровати, на
чистых простынях не могу заснуть. И мысли лезут в голову о ребятах,
оставшихся на плацдарме. Зажмурюсь - и опять все это перед глазами: землянка
связистов, в которую попала бомба, дорога в лесу - до последнего кустика - и
черные высоты, занятые немцами, при свете плывущей над ними ракеты... Нет,
кажется, не усну. Я надеваю сапоги, накидываю на голые плечи шинель и
осторожно, чтобы не разбудить ребят, выхожу во двор. Весь он, покатый к
Днестру, освещен, как днем, стена дома ярко-белая, а черные стекла в окне
блестят. И воздух свежий после дождя, пьяный. И тихо. Как тихо! Словно и нет
войны на земле. Я сижу на камне, запахнув колени шинелью. Что-то дышит
рядом. Лохматый пес близко от меня сидит на задних лапах, косится
настороженно.
клыками. Потом подползает все же, мокрый нос тычется мне в колено. Я
запускаю пальцы в его теплую свалявшуюся шерсть.
два бельма, отражается в глазах собаки. И что-то такое древнее, бесконечное
в этом, что было до нас и после нас будет.
минут урока были длиннее двух веков. Персия, Александр Македонский,
Писистрат, законы Ликурга, Рим, Пунические войны, что-то сказал Гасдрубал,
Столетняя война... Государства возникали и рушились, и нам казалось, что
время до нас бежало с удивительной быстротой и вот теперь только пошло своим
нормальным ходом. Впереди у каждого из нас целая человеческая жизнь, из
которой мы прожили по четырнадцать, пятнадцать лет. Как это много, если
помнишь каждый прожитый день, если сорок пять минут урока за партой кажутся
бесконечными, если давно мечтаешь стать взрослым, а время тянется так
медленно!.. Я уже воюю третий год. Неужели и прежде годы были такие длинные?
Сколько миллионов лет она уже вот так восходит и садится? Сколько миллионов
лет после нас она будет совершать свой еженощный ход? Или миллиардов?
Впрочем, это все равно.