розоватое зарево - отблеск домен - светлело вдали над шоссе, и Алексей на
какое-то мгновение вспомнил Ленинград, дождливый день, эшелон, мокрый от
дождя, себя в сером новом костюме, сестру Ирину, мать... Тогда под гулкими
сводами вокзала звучала из репродуктора эта грозная песня. А она смотрела
на него долгим, странным взглядом, будто видела впервые, и он убеждающе
говорил ей: "Мама, я скоро вернусь". А когда все, возбужденные, что-то
весело крича провожающим, стали влезать в вагоны, мать взяла его за плечи
и, как не делала никогда, надолго прижалась щекой к его лицу и, сдерживая
рыдания, выговорила; "Боже мой! Мальчики, мальчики ведь!.."
уже тронулся. Ему тогда казалось, что все это лишь на несколько месяцев,
что он скоро вернется. Но пролетели годы. И, только получая письма, он
вспоминал, что тогда, на вокзале, он заметил, что у мамы, постаревшей
после гибели отца, около губ горькие морщинки и шея напряженная, тонкая,
как у Ирины. "Милая, родная моя, как я виноват перед тобой! Я знаю, как ты
думала обо мне все это время! Разве я не помнил тебя? Прости за короткие,
редкие мои письма. Я все расскажу, когда мы увидимся! Я все расскажу..."
нежности к матери и чего-то еще, полузабытого, дорогого для него,
захлестнул его, мешал дышать и петь.
взводов.
стеклам мягко прислонялась тьма, во взводе начинались разговоры; они не
замолкали далеко за полночь.
койке, слушая вой ветра в тополях и далекие, слабые гудки паровозов сквозь
метель.
батарейных рассказчиков; там хохотали приглушенно, шепотом, чтобы не
услышал дежурный офицер; кто-то грустно мурлыкал в углу:
кому-то:
сильную ключицу. - Понимаешь, Алеша, странно все, - проговорил Дроздов
вполголоса. - Прошел войну, остался жив, вот теперь в училище... А Леши
Соловьева нет. И знаешь, странно, глупо погиб. Сидели в хате, тепло,
дымище, за окном снег вот так падает... За Вислой уже. Километра два от
передовой. Леша сидел около стола, писал письма и тихо напевал. Он всегда
пел: "Позарастали стежки-дорожки..." А я, знаешь, слушал. И грустно мне
было от этих слов, черт его знает! "Позарастали мохом, травою, где мы
гуляли, милый, с тобою..." И, видно, лицо у меня нахмурилось, что ли. А
Леша увидел, подмигнул мне и спрашивает: "Ты чего?" И знаешь, встал и
начал языком конверт заклеивать. И вдруг - дзынь! - две дырочки в стекле.
А Леша медленно валится на лавку. Я даже сразу не понял... Понимаешь? Эти
стежки-дорожки!.. Никогда я этого не забуду, никогда!..
голову, глядя в темноту. Долго молчали.
него, как ожигающая волна, и все прошлое показалось таким неизмеримо
великим, таким огромно-суровым, беспощадным, что чудовищно странным
представилось: прошел все это, десятью смертями обойденный... И тут же с
замиранием почему-то подумал о той жизни, до войны, - о Петергофском
парке, о горячем песке пляжей на заливе, о прозрачной синеве ленинградских
белых ночей, о Неве с дрожащими огоньками далеких кораблей - "Адмирала
Крузенштерна" и "Товарища", - о том, что было когда-то.
белым снежным светом.
боевых патронов. Все ясно?
зачем? Дроздов имеет право стрелять... Совсем хорошо!"
Дроздову, у того дрогнула рука, на пол, зазвенев, упал орден Красного
Знамени. Алексей быстро поднял его и снова протянул Дроздову. В сорок
третьем Алексей получил этот орден за форсирование Днепра: погрузив орудия
на плоты, два расчета из батареи на рассвете переплыли на правый берег,
закрепились там на высоте и - двумя орудиями - держали ее до вечера. Это
было в сорок третьем. "Ничего, Толька, ничего. Поживем - увидим..."
будет!
парадный вестибюль, вышли на училищный двор. Над снежными крышами учебного
корпуса поднималось в малиновом пару январское солнце. Тополя стояли
неподвижно-тяжелые, в густом инее. Сверкая в воздухе, летела изморозь. Под
ногами металлически звенел снег. Шли молча. Алексей вдруг вспомнил, как в
Новый год он провожал Валю по синим сугробистым переулкам, как она шла
рядом, опустив подбородок в мех воротника, внимательно слушая свежий скрип
снега. Он взглянул на Бориса: тот шагал, засунув руки в карманы, зло глядя
перед собой.
На них оглядывались; сухонькая старушка, в платке, в валенках,
остановилась на тротуаре, жалостливо заморгала глазами на сумрачного
Дроздова.
сверкавшим на солнце парком. У ворот - крытые санитарные машины, все в
лохматом инее: должно быть, в город прибыл санитарный поезд. От крыльца
госпиталя к машинам бежали медсестры в белых халатах; потом начали
сгружать носилки.
шагам думал Алексей, стиснув зубы.
4
после перерыва; желтые прямом угольники дверей светились вдоль длинного
коридора, как обычно в вечерние часы самоподготовки. Шли будни, и в них
был свой смысл.
золотистой россыпью веснушек на носу, вскочил со своего места, словно
пружинка в нем разжалась, тоненьким обиженным голосом проговорил:
Карапетянц, поднимая голову от тетради. - Чудак человек! - заключил он и
протянул таблицы. - Зачем тратишь нервы?
зашелестел листами, говоря взахлеб:
задумчивости, пощипывая брови, курсант Полукаров читал донельзя
потрепанную толстенную книгу. Читал он постоянно, даже в столовой, даже на
дежурстве, даже в перерывах строевых занятий; пухлая его сумка была всегда
набита бог знает где приобретенными романами Дюма и Луи Буссенара; от книг
этих, от пожелтевших, тленных уже страниц почему-то веяло обветшалой
стариной и пахло мышами; и когда Полукаров, развалкой входя в класс,
увесисто бросал свою сумку на стол, из нее легкой дымовой завесой
подымалась пыль.
потому что в институте с ним случилась какая-то загадочная история,
вследствие чего он ушел в армию, хотя и мрачно острил по тому поводу, что
армия есть нивелировка, воплощенный устав, подавление всякой и всяческой
индивидуальности. Сам Полукаров большеголов, сутуловат и неуклюж в каждом
своем движении. Только вчера обмундировали батарею, подгоняли каждому по
росту шинели, гимнастерки, сапоги, но он долго выбирать не стал, с
гримасой пренебрежительности напялил первую попавшуюся гимнастерку,
натянул сапоги размером побольше (на три портянки - и черт с ними!),
мефистофельски усмехаясь, глянул на себя в зеркало: "А что мне - на