Дарья отставила чай и без мысли, с тупой устремленностью стала шарить
впереди себя глазами, что-то отыскивая, что-то вовсе и ненадобное, тяжелое.
Солнце ближе к обеду еще больше помутилось, свет eго был бледным и слабым.
На выбеленных, с отсыхающей известью стенах, на вышорканном до разводистых
углублений полу, на потрескавшихся подоконниках - везде, куда попадал этот
свет, казалось сиро и убого, продавлено глубокой непоправимой старостью.
Посреди комнаты за спиной Богодула проворно скользил в пустоте с потолка
ситник - ненадолго задерживался, легонько покачиваясь в воздухе, отдыхая или
осматриваясь, что творится вокруг, и снова опадал вниз. По открывающемуся в
окне отрубку Ангары жуком проскочила с жужжаньем моторная лодка,
заколыхалась волна; в другом окне поверх заплота лежало белесое оплывшее
небо. И чем больше смотрела Дарья, все вмещая в глаза и ничего не видя, не
выделяя в отдельности, тем неспокойней ей становилось. И сильней набиралась
досада, что опять она делает не то, опять сидит за самоваром, как вчера...
корило и давило что-то, не давая собраться с духом, растягивая душу на
стороны. Она поднялась и торопливо, будто куда опаздывала, сказала Богодулу:
- Ну вот, напились мы с тобой. Напили-ись - боле некуды. Тапери ты иди,
ежли надо. А то оставайся, я пойду. Засиделись, опеть и засиделись с
разговором, а об чем говореть... Наши разговоры как мякина - ни весу, ни
толку. Только и память, что было зерно. Было время...
- Дарья, куды? - строго вопросил Богодул, задирая голову.
Она на минутку замешкалась и отказала:
- Нет, нет, я одна. Ты оставайся. Туды я одна.
Куда "туды"? - она и близко не знала и, выйдя за ворота и в раздумье
подержавшись возле них, тронулась было к Ангаре, наперед догадываясь, что
повернет, и повернула, вышла возле огородов за деревню - ноги несли ее к
кладбищу. Но и до кладбища она не дошла; сказалось ей, что ни к чему идти
туда с нетвердой душой, смущать покой мертвых, и без того возмущенный
вчерашней войной. Не удастся ей дотянуться до них вещим словом - нет его, и
не родится оно; не отзовутся они. Вконец потерявшись, она опустилась без сил
на землю на сухом травянистом угоре, оказавшись лицом к низовьям, и,
отыскивая глазами, на чем бы успокоиться, осмотрелась окрест. Осмотрелась
раз, и другой, и третий...
Отсюда, с макушки острова, видно было как на ладони и Ангару, и дальние
чужие берега, и свою Матеру, смыкающуюся за сосновой пустошью в одно целое с
Подмогой, так что островная земля тянулась чуть не до горизонта и лишь у
самого его краешка проблескивала полоска воды. Правый широкий рукав реки,
словно оттопыриваясь на сгибе, теснил низкий противоположный берег, вдаваясь
в него, и опять выпрямлялся вдали, спадая ровно и аккуратно; левый рукав,
более спокойный и близкий, как бы принадлежащий Матере, свисая с ее крутого
берега, в этот час при тихом солнце казался неподвижным. Его в Матере так и
называли: своя Ангара. В эту сторону смотрела деревня, сюда спускали лодки,
ходили за водой, отсюда ребятишки впервые озирали мир, до каждого камешка
все здесь было изучено и запомнено, а за протокой при колхозе держали поля,
которые только нынче и забросили.
И тихо, покойно лежал остров, тем паче родная, самой судьбой
назначенная земля, что имела она четкие границы, сразу за которыми
начиналась уже не твердь, а течь.
Но от края до края, от берега до берега хватало в ней и раздолья, и
богатства, и красоты, и дикости, и всякой твари по паре - всего, отделившись
от материка, держала она в достатке - не потому ли и назвалась громким
именем Матера? И тихо, потаенно лежала она - набиралась соков раннего лета:
на правый искосок от бугра, где сидела Дарья, густой гладью зеленели озими,
за ними вставал лес, еще бледный, до конца не распустившийся, с томными
пятнами елей и сосен; поверху и понизу в нем сквозила дорога, уходящая к
Подмоге. Ближе леса и левей от дороги огорожена была с двух сторон
поскотина, оставив стороны к своей Ангаре и деревне открытыми, - там бродили
коровы, и тонко бренчало, как булькало, на шее одной из них ботало. Там же,
как царь-дерево, громоздилась могучая, в три обхвата, вековечная лиственница
(листвень - на "он" знали ее старики), с прямо оттопыренными тоже могучими
ветками и отсеченной в грозу верхушкой. Поблизости от нее стояла, будто
подбиралась, да так и не подобралась, испугавшись грозного ли вида, или
онемев от казни, береза; Дарья хорошо помнила ее еще молоденькой, помнила
березкой, а теперь коряво разошелся на две половины ствол, закаменела,
разваливаясь, кора и обвисли, запрокинулись вниз тяжелые ветви. И все, и
пусто на выгоне - остальное оборвал и вытоптал скот.
Но видела, видела Дарья и то, что было за лесом, - поля с высокими
осиновыми переборами, покатый сырой правый берег в тальнике и смородине и
ближе к Подмоге болотце, где топырились на кочках уродливые березки, рано
засыхающие от дурной воды, торчащие голо и обманчиво: ухватишься рукой за
такую опору, она хрупнет и обломится. На левом высоком берегу березы совсем
другие - высокие, чистые и богатые, оставляющие от прикосновенья легкую
известь белизны, стоящие просторно и весело, словно и расставленные для
какой-то игры, по три-четыре вместе. Этот луг и облюбовала издавна молодежь
для своих игрищ. Не один здесь состоялся сговор, не одна девица-молодица
заработала на этой травке славку, уходя отсюда в том же, в чем была, да не в
той же целости-сохранности. А бывало, вся деревня запрягала коней и ехала
сюда по горячему солнцу на праздник, бывало, бросались с высокого яра в
темную воду парни, и, как говорит старая молва, в какое-то давнее лето
парень по имени Проня не поднялся обратно на яр и с тех пор много лет бродит
тут по ночам, как русалочий муж, и кого-то несмело и неразборчиво кличет.
Видела Дарья на память и дальше - снова поля по обе стороны от дороги,
на них там и сям одинокие старые деревья, больше всего сушины, метившие
когда-то в пору единоличного хозяйничанья границы участков, а на деревьях
лениво и молча, смущенные блеклым бледнеющим солнцем и неурочной тишиной,
сидят вороны. Дорога подворачивает к старому гумну, где в мякине, сквозь
которую прорастает зерно, возятся воробьи, а почерневшая солома лежит
назьменными пластами - сколько, в самом деле, кругом старого, отслужившего
свой век и службу, остающегося без надобности, но догнивающего медленно и
неохотно. Как с ним быть? Что делать? Тут ладно, тут все уйдет под огонь и
воду, а как в других местах? И кажется Дарье: нет ничего несправедливей в
свете, когда что-то, будь то дерево или человек, доживает до бесполезности,
до того, что становится оно в тягость; что из многих и многих грехов,
отпущенных миру для измоленья и искупленья, этот грех неподъемен. Дерево еще
туда-сюда, оно упадет, сгниет и пойдет земле на удобрение. А человек?
Годится ли он хоть для этого? Теперь и подкормку для полей везут из города,
всю науку берут из книг, песни запоминают по радио. К чему тогда терпеть
старость, если ничего, кроме неудобств и мучений, она не дает? К чему искать
какую-то особую, вышнюю правду и службу, когда вся правда в том, что проку
от тебя нет сейчас и не будет потом, что все, для чего ты приходил в свет,
ты давно сделал, а вся твоя теперешняя служба - досаждать другим. "Так ли?
Так ли?" - со страхом допытывалась Дарья и, не зная ответа, зная, вернее,
лишь один ответ, растерянно и подавленно умолкала.
...А там - тупая оконечность Матеры, илистый берег перед подможьем или
подножьем и брод на Подмогу или Подногу. В чистую воду туда спокойно
перегоняли скот - колхозное стадо там и летовало каждый год, но, как
поднимется, задурит река, - держись и в лодке. Нос Подмоги выдается в Ангару
и чуть заходит за Матеру, будто когда-то нижний остров вознамерился обойти
передний и уже разогнался, отвернул, но отчего-то застрял. И пришлось Матере
брать Подмогу на буксир: в месте брода, чтоб было за что цепляться в шалую
воду, протянут в воздухе канат. На него любят усаживаться стрижи, живущие в
яру на своей Ангаре, они и сейчас там сидят, подрагивая хвостами и
заглядывая вниз, как поплавки.
И не понять, в солнце остров или уже нет солнца; есть оно в небе, есть
какое-то сияние в воздухе и на земле, но слабое, едва подкрашенное, не
дающее тени. Кругом сонно и терпеливо и кругом безгласно - молчком лежит
слева старая деревня с подслеповатыми, будто в бычьих пузырях, окнами;
застыл на поскотине обезглавленный "царский листвень", слепо растопырив
огромные ветви со своими ветками; бледными и снулыми кажутся зеленеющие
поля; жидкими, не в полный лист и не в полный рост кажутся леса; и, конечно,
тоже молчком, убого и властно, не выдавая тайны, лежит кругом другая, более
богатая деревня, закрытая теперь для поселенья, - кладбище, пристанище
старших...
Скоро, скоро всему конец.
Дарья пытается и не может поднять тяжелую, непосильную мысль: а может,
так и надо? Отступаясь от нее, она пробует найти ответ на мысль полегче: что
"так и надо"? О чем она думала? Чего добивалась? Но и этого она не знает.
Стоило жить долгую и мытарную жизнь, чтобы под конец признаться себе: ничего
она в ней не поняла. Пока подвигалась к старости она, устремилась куда-то и
человеческая жизнь. Пускай теперь ее догоняют другие. Но и они не догонят.
Им только чудится, что они поспеют за ней, - нет, и им суждено с тоской и
немощью смотреть ей вслед, как смотрит сейчас она.
Где-то за спиной на большой Ангаре прокричал пароход, и с какого-то
одинокого дерева на полях сорвалась вверх ворона. "На море-океане, на
острове Буяне..." - некстати вспомнилась Дарье старая и жуткая заговорная
молитва.
5
Под вечер приехал Павел. Дарья подняла на стук калитки голову, увидела,
как Павел вошел в ограду и вкинул с плеч обвислый рюкзак, этот городского
фасона сидор, и по нему догадалась: возьмет картошки. И спросила, когда
Павел вошел в избу:
- Подчистили картофку-то?
- Подчистили.
- Говорела: больше нагребите. На карбазе поплыли. Полмешка и то,
однако, не взяли - надолго ли вам, едокам!
- Побольше-то издрябла бы, - отозвался Павел, усаживаясь на лавку и
приноравливаясь, чтобы снять тяжелые кирзовые сапоги.