не перелицованный, и поэтому я надеваю его. К нему идет тот галстук, который
я вчера купил и который я повязываю сегодня, чтобы предстать перед
Изабеллой.
тысяч жителей, есть и деревянные дома и здания в стиле барокко, а вперемежку
с ними целые кварталы, застроенные в отвратительном новом стиле. Я пересекаю
весь город, на другом конце выхожу из него, иду по аллее, обсаженной дикими
каштанами, затем поднимаюсь на небольшой холм, там, среди густого парка,
стоит психиатрическая лечебница. Дом кажется тихим в свете воскресного утра,
птицы щебечут на деревьях, а я направляюсь в маленькую больничную церковь,
где во время воскресной обедни играю на органе. Я научился играть, когда
готовился стать школьным учителем, и год назад раздобыл это место органиста
как побочную профессию. У меня несколько таких побочных профессий. Раз в
неделю я даю детям сапожного мастера Бриля урок игры на фортепиано, за что
он чинит мне башмаки и приплачивает еще немного деньгами, и два раза в
неделю репетирую некоего оболтуса - сына книготорговца Бауера, также за
небольшое вознаграждение и за право прочитывать все новые книги, и если я
пожелаю некоторые из них приобрести, то он мне их продает со скидкой.
Разумеется, весь клуб поэтов и даже Эдуард Кноблох тогда вдруг становятся
моими друзьями.
входят последние пациенты. Они входят тихонько и рассаживаются по скамьям.
Между ними и на концах скамей садятся несколько санитаров и сестер. Все
совершается очень пристойно, гораздо тише, чем в деревенских церквах, где я
в бытность свою учителем тоже играл на органе. Слышно лишь, как по каменному
полу скользят башмаки, именно скользят, а не топают. Так ступают те, чьи
мысли далеко отсюда.
смягченный дневной свет и, смешиваясь с сиянием свечек, становится
мягко-золотистым, местами тронутым голубизной и пурпуром. В этом свете стоит
священник в парчовом церковном облачении, а на ступеньках -
коленопреклоненные служки в красных стихарях и белых накидках. Я выдвигаю
регистры флейты и vox humana (1) и начинаю. Душевнобольные, сидящие в
передних рядах, все как один повертывают головы, словно их дернули за
веревочку. Их бледные лица с темными впадинами глаз, поднятые кверху, откуда
звучит орган, лишены всякого выражения. В золотистом сумеречном свете они
похожи на парящие плоские светлые диски, а зимой, в полумраке, напоминают
огромные облатки, ожидающие, чтобы в них вошел Святой Дух. Они не могут
привыкнуть к звукам органа; для них нет прошлого и нет воспоминаний, поэтому
каждое воскресенье все эти флейты, скрипки и гамбы кажутся их отчужденному
сознанию чем-то новым и нежданным. Затем священник начинает молиться перед
алтарем, и они обращают на него свои взоры.
неподвижно, сидят, словно окутанные грозной печалью, как будто вокруг них
лишь пустота, - впрочем, может быть, так только кажется. Может быть, они
пребывают в совсем других мирах, в которые не проникает ни одно слово
распятого Спасителя, простодушно и без понимания отдаются той музыке, в
сравнении с которой звуки органа бледны и грубы. А может быть, они совсем ни
о чем не думают, равнодушные, как море, как жизнь, как смерть. Ведь только
мы одушевляем природу. А какая она сама по себе, может быть известно только
этим сидящим внизу душевнобольным; но тайны этой они открыть не
голосу человека. могут. То, что они увидели, сделало их немыми. Иногда
кажется, что это последние потомки строителей вавилонской башни, языки для
них смешались, и эти люди уже не могут поведать о том, что увидели с самой
верхней террасы.
я замечаю темную голову Изабеллы. Она стоит на коленях возле скамьи, очень
прямая и стройная. Узкая головка склонена набок, как у готических статуй. Я
задвигаю регистры гамб и vox humana и выдвигаю vox coelesta (1). Этот
регистр органа дает самые мягкие и далекие звуки. Мы приближаемся к минуте
пресуществления. Хлеб и вино претворяются в тело и кровь Христову. Это чудо
- такое же, как сотворение человека, возникшего из глины и праха. По мнению
Ризенфельда, третье чудо состоит в том, что человек не знает, как ему быть
со вторым, и все беспощаднее эксплуатирует и уничтожает себе подобных, а
краткий срок между рождением и смертью старается как можно больше заполнить
эгоизмом, хотя каждому с самого начала абсолютно ясно одно: он неизбежно
должен умереть. Так говорит Ризенфельд, владелец Оденвэльдского гранитного
завода, а он один из беспощаднейших дельцов и сорвиголов в делах смерти.
Agnus Dei qui tollis peccata mundi (2)
холодной закуски, бульона, хлеба и меда. Это входит в мой договор. Благодаря
такому завтраку я легко обхожусь без обеда, ибо по воскресеньям талоны
Эдуарда недействительны. Кроме того, я получаю тысячу марок, как раз ту
сумму, на которую я могу, если захочу, проехать сюда и отсюда в трамвае. Я
ни разу не потребовал повышения оплаты. Почему - и сам не знаю; а за уроки у
сапожника Карла
репетирование сына книготорговца Бауера я добиваюсь прибавок, как упрямый
козел.
красивый участок с деревьями, цветами и скамейками, окруженный высокой
стеной, и если не смотреть на забранные решетками окна, то кажется, что
находишься в санатории.
говорить о войне, политике и инфляции. Можно спокойно сидеть на скамейке и
предаваться весьма старомодным занятиям: прислушиваться к шуму ветра и пенью
птиц, смотреть, как свет просачивается сквозь яркую зелень древесных крон.
только некоторые говорят сами с собой, кое-кто оживленно спорит с
посетителями и сторожами, многие сидят в одиночку, молча и неподвижно,
склонив голову, словно окаменевшие на солнце изваяния, сидят до тех пор,
пока их не уведут обратно в палату.
разглядываю душевнобольных, как в самом начале: со смешанным чувством
любопытства, жути и еще какого-то третьего, безыменного ощущения, которое я
испытал, когда впервые увидел покойника. Мне было тогда двенадцать лет,
умершего звали Георгом Гельманом, неделю назад я еще играл с ним, и вот он
лежал передо мной среди цветов и венков, фигура из желтого воска, что-то
несказанно чуждое и до ужаса не имеющее к нам никакого отношения, оно ушло в
невообразимое навсегда и все же присутствовало здесь, как немая, странно
леденящая угроза. Позднее, на фронте, я был свидетелем бесчисленных смертей
и испытывал при этом не больше, чем испытывал бы, попав на бойню, - но этого
первого мертвеца я никогда не забуду, как не забывают все, что было впервые.
В нем воплотилась смерть. И та же смерть смотрит на меня иногда из
погасших глаз душевнобольных, живая смерть, пожалуй, еще более загадочная и
непостижимая, чем другая, безмолвствующая. Только у Изабеллы это иначе.
из шелка раскачивается, словно колокол, вокруг ее ног, в руке она держит
соломенную шляпу с плоской тульей и широкими полями.
только глаза и рот. Глаза серо-зеленые, очень прозрачные, а губы темно-алые,
словно она чахоточная или густо их накрасила. Но глаза ее могут вдруг стать
плоскими, тускло-серыми и маленькими, а губы - тонким и горестно поджатыми,
как у старой девы, которая так и не вышла замуж. Когда она такая, она -
Женни, недоверчивая и несимпатичная особа, которой никак не угодишь, а когда
она другая - это Изабелла. Оба образа - иллюзия, в действительности ее зовут
Женевьевой Терговен, и у нее болезнь, носящая некрасивое и несколько
фантастическое название - шизофрения; при ней происходит раздвоение
сознания, раздвоение личности, и поэтому Женевьева - то Изабелла, то Женни,
всегда кто-нибудь другой, а не она сама. Женевьева - одна из самых молодых в
этой больнице. Говорят, ее мать живет в Эльзасе, довольно богата, но мало
интересуется дочерью, - по крайней мере, я ни разу ее здесь не видел, с тех
пор как познакомился с Женевьевой, а это было уже полтора месяца назад.
мире, не имеющем ничего общего с действительностью, он легок и невесом, и я
бы не удивился, если бы порхающие повсюду лимонного цвета бабочки вдруг
опустились, играя, к ней на плечи.
ты пропадал столько времени?
отличия: Изабелла тогда говорит "ты" всем на свете.
называет. Ведь она и себя и меня принимает за кого-то другого, притом не
всегда за одно и то же лицо. То я Рольф, то Рудольф, а однажды появился еще