которые, однако, у него покуда имеются-есть, между тем, как у нас в портмоне
кожемяковых капитальный конфуз. Петр подсаживается тогда к Манул-егерю и
глядит на него из самой души. Тот с течением времени спрашивает Петра: чего
это ты на меня загляделся, или не видал никогда до сих пор, и что ли глядеть
тебе кроме некуда, и тому подобное. Да я, видишь, Петр оправдывается,
средств хочу у тебя попробовать подзанять. Ну так и пробуй, Манул
наставляет, а так чего зря глядеть-то. Петр Манулу на это выдает с прямотой:
егерь-егерь, будь другом, займи мне в долг. Другом, приятель, тебе я побыть
никак не могу, я ведь егерь, а ты -- просто так верховет, но денег, не
обижайся, дам -- не выжига. И дает ему денег больших. Широко разгулялась
публика на Мануловы сбережения, Сидор Фомич, и мне тоже кивнули:
подсаживайся. Потому что ведь чье колесо-то репнулось, если вдуматься. Нету
худа без нехуда, вот и Дзынзырэла с удачей вдруг.
-- бери, не жаль, но в последнем случае -- не взыщи, ты ракушек уже не
покупаешь на здоровье, увы, а они тебя -- с удовольствием. Отзываюсь:
повремени, я отчаиваться чуть-чуть погожу, мне ракушек давай нынче в
сумерки. Ты пантофельн свой новомодный стяни, говорит, галифе засучи до
предельной возможности и войди по колено в меня и броди постепенно,
пощупывая подошвой грунт; гарантирую, отыщешь необходимое живою рукой.
Поступаю по совету реки и вступаю в нее, текучую, и набиваю в конечном итоге
суму переметную я внабой. Развожу в вертепе каком-нибудь костерок -- жарю,
парю, пеку, одновременно рубище сушу свое немудрящее, которым, слава
Господу, владею еще. Великовато становится оно с году на год, сохну я,
усыхаю в последние сроки да выживаю заодно из ума. Мне бобылка одна --
каюсь, каюсь, сошелся с нею, не пробуждая заветных чувств, лишь бы иметь
пристанище, лавку теплую или топчан: кости бросить: в мастерской-то сквозит
изо всех пазов, ложе волгло, мордасти из углов налезают -- бобылка та, мои
туалеты великие перепарывая, объясняла, что плотью своею сохну, поскольку
Орину не в силах запамятовать. Вы присохли к ней, подруга сказала, присохли,
мне горько выходит с того. И во сне иногда облапливаете, тычетесь кутенком
во все у меня места, а зовете ее -- я в ревности. Лярву вашу навидите всем
пропитым нутром квелым, а мозги с сопельками пополам из вас вытекают и по
робе стелются, и ветры их сушат. В самом деле, Сидор Фомич, Вы ощутите при
личном свидании, ощутите матерью мантильи моей -- ишь, короста. Жалко вас,
женщина скорбела о мне, участь бродячья ваша, ком вы травы сухой и гонимый,
уж побыстрей бы Он вас к себе прибирал, чтобы не мытарствовать вам далее по
миру, чепухи не молоть, не тиранить железы попусту, искры в ночах не сыпать,
зорь бы не застить полезным гражданам, по изменнице бы уже не скучать. А то
вывялит вам мякину вашу вконец, будто рыбе той воблой, и станете вовсе
глупой, словно малый на мельничке, мешком стебанутый из-за угла. Так
скорбела, перепарывая шмотье, и далеко иеремиада ее разносилась. Я же
полагал про себя, находясь в катухе дремном: ты надежды на скорый отход мой
покинь, еще помаячу там-сям, еще помозолю гляделки некоторым чуток, постою
над душой у некоторых, послезит еще к небу бельмо мое. Туторки-матуторки,
вы, верно, помыслите, что это еще за катух там наметился. Что мне ответить?
Катух как катух, только дремный. Есть сусеки в наличии, манатки разные,
специи, снедь, мышеловок с полдюжины производства пружинной
Санкт-Петербургской артели. Даже не верится: ужель и до главной столицы
нужда докатилась в капканчиках. Есть и метлы, и веники банные, запасец
свечей -- все порядком, все чин-чинарем. Но помимо того подмечаешь
особенность, есть матрац с начинкой из всячины. Наломаешься за день,
накрутишься по дворам, по цехам ли, наведаешься на часок в кубарэ, сунешься
после к злыдне под крылышко, а она -- нащепите, ворчит, щепы, наколите
дровец, а то ходом вы у меня, лежебок, с постоя вылетите. И приходится,
скок-поскок у поленницы, тяп да ляп колуном. И единый свет у тебя в окошке
-- весна, апрель, поминай тогда, бабка, как звали дедку -- зальется за Итиль
до первых утренников. А пока что -- куда же ты, юноша, денешься, и вьюга
тебя, залетку, поедом ест. Нарубил, нащепил -- и уж тут-то до самого ужина
происходит у Илюши перекур с дремотой в катухе на заветной рухляди.
Гутентак, а если не дремлется? Извертишься весь и, чтоб зря не лежать,
затыкаешь прорухи образования. Изданиями обладаю не многими, но прелестными,
давними. Есть меж ними одна и про мышь. Небольшая, не спорю, но ведь и
барыня не велика. Жили-были, доказывает, старик со старухою. Ладно,
уговорил. И была у них, якобы, птица Фенист. Тоже не спорю, свободная вещь,
уж на что небогатый окрест народ, но и то у отдельных собственников нет-нет
да поселится на антресолях ряба-другая. Да недолог, как правило, недолог, к
несчастью, малых сих век. Где-то, вероятно, и долог, да не у нас по
Заволчью. Кстати, послушайте, не знаю, как Вы, исследователи, -- мы,
точильщики и егеря, полагаем Заволчьем такие места, которые за Волчьей
лежат, с которого бы берега ни соблюдать. Поясню на примере. Снаряжает Илью
бобылка по поздние какие-нибудь сморчки -- на соленое ее, видите ли,
потянуло. Выклянчил я у артели артельский челн и поплюхал в Паршивый бор. Вы
же в городе остаетесь, хоть я Вас, вне сомнения, и приглашал: мол, составьте
компанию. Впрочем, не ясно, лукошко имеете ли. Но если и нет -- не проблема,
попросите у людей на понос, фигурант Вы солидный, отказ удивителен. Тень,
однако, на прясла чтобы не наводить и предприятия не усложнять, я бы --
когда просить станете -- я в месте неявном бы переждал. Я за то беспокоюсь,
что, если они осознают, что Вы со мной по грибы отплываете, то в глазах
городнищенских как бы вам не упасть, паче чаяния, в грязь лицом. Переждал,
переждал бы, щавелю на выгоне пощипал, хрену дикого надергал бы про запас.
Не корите за любопытство, но Вы-то, простите за прямоту, Вы, сами по себе,
корешок этот кушаете? Не стесняйтесь, лишь дайте знать, Ваше слово -- закон,
Вы еще моргнуть не успели -- а я уже и на Вашу долю надрал. Ну и что ж, а
сапоги, сапоги-то припасены у Вас? У меня-то вот нет, но на меня не
равняйтесь, я -- пример не из лучших, я от Пасхи до Покрова щеголяю босиком
-- обвык, подошву имею абразивную, вечную: бумага наждачная пята моя, но и
то росы ранние пробирают ее. Однако не сетую, кое-кто познаменитее нас
претерпел, рекомендуя и нам. Зато на Покров, когда грязи наши сплотит мороз,
-- сразу валенок я обул и мне анчутка не брат. И как воды сковало --
прикручивай вервием снегурок и шуруй. Так что что-что, а сапог нам,
выражаясь окольно, не жмет. Тут Вы, может, насторожитесь в мой адрес: что
сапога у точильщика нет -- чуда особого тоже нет, но валенком с чьих щедрот
он разжился? Приоткроюсь, подтибрил я некогда обувь.
дефектив. В отделении, правда, надо отдать ему должное, пара была -- да одна
на всех, чтобы попеременке в них пациенты могли променады соображать. Я
обычно с коллегой одним соображал на двоих. Скажи подфартило: у него этой
нет, а у меня противоположной, и мы снюхались, как те бобики. Два сапога --
пара, нас с почтением все узнавали вокруг. На перевязку, пилюлями ли у
сестры отовариться, к тетке ли из дамского примениться в углу -- всюду
вместе шустрим. Куда, поется, правое копыто, туда и левая клешня, причем,
там скорее на первое тянет, а тут на второе смахивает. Незаменимы один
одному оказывались мы и в часы упомянутого променада. Действительно, много
ли на дворе студеном индивидуально сообразишь -- печалище. Иной доходяга
ходячий побродит пяток минут, полюбуется на липы сиротские, вспомнит про
отчий сад -- и с него уж достаточно. Возвернется, насупленный, валенки
снимет, швырнет: кто со мной шашки двигать, опрашивает, делая, как бы,
улыбку ртом, а тоскливость его донимает. Взгляни, будь добр, в глаза мои
суровые, взгляни, быть может, в последний раз -- такова его философия. У
меня же с коллегой -- обратная. Пару эту мы запорошенную руками, от радости
торопливыми, разберем, напялим каждый его, и поскакали на воздух.
Распрекрасно снаружи -- родина. Вроде -- мать, но хитра поразительно,
охмуряет. Поначалу все кажется -- земля как земля, только бедная, нету в ней
ничего. Но обживешься, присмотришься -- все в ней есть, кроме валенок.
Ковыляем решительно к педиатрическим кущам -- пожалуйте: тут и горка вам
ледяная, и крепость снежная, как в Ботфортове у Петра Алексеича, и коты
больничные, жирные, откормленные на наших харчах, щеки, что называется, со
спины видать. Есть и санки угольные -- тоже использовали. Накатаемся,
исчумажемся, снегу за голенище себе наберем -- поехали с пацанвой
выздоравливающей в снежки. Ему и больно, и смешно, а врач грозит ему в окно,
если видит. Дети нас сперва, особливо меня, сторонились. Еще бы нет, я и
сам, покуда не примелькался себе, в зеркала опасался пялиться -- шутка ль,
рожа подобная, не говоря, что пижамина реет пуста. Постепенно, впрочем,
ручными ребята сделались, привязались к нам даже, я бы сказал. Только и
слышишь, бывало: дед Люша -- так звали они меня -- дед Люша, историю-то
сочини, а на закорках-то -- провези, а культю-то свою не таи, показывай. То
есть, всю плешь проели. С тем же и к Алфееву они липли банными листиками,
Якову Ильичу. Он же поэт, стихотворец, стишата им составлял отменные, далеко
до него нам с Вами, Сидор мой, Исидор. Я бы сочинения эти его привел, но
боюсь -- не похвалите, они с картинками, то есть, приличные не для всех.
Например, поэма про пса бездомного. Стукнулась-де сучка дрючкой об забор,
больно этой штучке, сделался запор. А далее мне даже зазорно, Фомич.
Представляете, подошли к собачке трое кобелей, сделали что надо -- стало
веселей. Ну Вы подумайте! И тому подобные номера. Вот уж радости
спиногрызам-то нашим было. Позанимались, побалагурили с детворой -- уже
потетени. Пора нам, следовательно, в театр. В зарослях особился, под номером
раз, дом горбатый. Дом-не дом, а часовня из бывших с ампутированным крестом,
и растенья белеющие, ивы что ли, склонились над ней, как анатомы. А табличка
старинного начертания вам сообщала: анатомический театр. Там у нас санитар
знакомый дежурства нес. Задвигаемся сразу к нему в подвал: сторожуешь?
показывай, давай, артистов своих. Санитар погреба нараспах -- смотри, не
жаль, за показы пока не взимаю. По историям заболеваний он их всех, как
облупленных, знал назубок -- кто отравился, кто раком сгорел, кого
придавило, кто просто по глупости. Лет несолидных деваха, я помню, хранилась
недели две у него. Тощеватая, рыжая, ключицы да щиколки, а волос всюду
кучерявый у ней. Родственников не могли для нее разыскать, хоронить бы пора
-- осечка, некому. Симпатичная-симпатичная, и кончина ей -- не кручина,
усмехается -- как ни при чем, и не тронулась телом ничуть, не в пример
многочисленным. Смею надеяться, что серафимы хранили ее сильней. От озноба